Главная страница
Главный редактор
Редакция
Редколлегия
Попечительский совет
Контакты
События
Свежий номер
Книжная серия
Спонсоры
Авторы
Архив
Отклики
Гостевая книга
Торговая точка
Лауреаты журнала
Подписка и распространение




Яндекс.Метрика
 
подписаться

Свежий Номер

№ 3 (89), 2012


СМОГ на карте генеральной


Вячеслав САМОШКИН



В сторону СМОГа, или Параллели и меридианы СМОГа
 
1.

СМОГ — это была дерзкая (интуитивная, а может, и нет) попытка возродить формы и методы литературного общения, существовавшие в русском Серебряном веке. То есть попытка вернуться к нормальной и естественной традиции творческой жизни.
Когда на первом вечере СМОГа в библиотеке им. Фурманова на Беговой (по иронии судьбы с нами был Чапаев! а может, скорее, Василий Иваныч из анекдотов?) я отчитал два своих стихотворения и сел в зале, на свободное место, благообразный пожилой человек, сидевший рядом, сказал мне сочувственно: «Вам нужен Дягилев!» (ну, то есть СМОГу). Он, конечно, по-своему был прав. Но нам не столько Дягилев нужен был тогда, сколько другая эпоха. Потому что хрущевская оттепель уже отошла, а то, что наступало, совсем не походило на Серебряный век. И скоро все мы это почувствовали, когда у нас начались проблемы в университете.
Но пока мы одержимы открывшимся дыханием нашего сообщества.
Первые ростки его взошли еще осенью 1963 года. Тогда в Москве, видимо, складывался какой-то новый духовный цикл, объединивший поколение тех, кто родился в середине 40-х годов. И в силу обстоятельств поприщем этого вещего действа и притяжения стало литературное объединение «Бригантина» при филфаке МГУ, которым руководил сначала профессор Волков, а потом — наш старший товарищ, ставший к тому времени, кажется, аспирантом филфака, Александр Карпов.
Там в небольшой аудитории на четвертом этаже (филфак еще располагался в старинном здании на проспекте Маркса, ныне — Моховой) встретились самые разные молодые поэты, схлестнулись самые разные стихии: малороссийская, но по духу чисто русская — Владимира Алейникова, северо-русская, рыбинская — Юрия Кублановского, стихия маленьких русских городов — Подольска и Ногинска, представленная Николаем Мишиным и, соответственно, мной, и, конечно, стихия московская — Аркадия Пахомова, Саши Соколова, Александра Морозова, Зинаиды Новлянской, Владимира Брагинского, стихия, которую через год усилил своей неординарной поэтической личностью Леонид Губанов. Приходили на заседания «Бригантины» не только «лирики», но и «физики» — Вадим Рабинович и Вадим Ковда, учившиеся на «точных» факультетах МГУ.
На первом заседании «Бригантины» каждый из пришедших читал по два-три своих стихотворения. У каждого свой ранний опыт поэзии, свои творческие ориентации. У кого — на Мандельштама или Цветаеву, у кого — на Гумилева или Блока, у кого, как у меня — на Пастернака… А отсюда свои темы и мотивы. Вот рослый, вихрастый Пахомов читает размашистые стихи про машиниста паровоза, с интонациями Маяковского: «Он знает — надо, он на романтику плюет!»… Вот еще худенький, но голосистый своим баритоном Алейников выплескивает целые калейдоскопы неуловимых криворожских образов, от быстрой смены которых захватывает дух… Вот у аристократичного Брагинского «иконоборчески луна» пробирается по небу, а стройный и интеллигентный Морозов живописует трогательного лосенка, встреченного в лесу. А у Вадима Рабиновича запомнились строки: «И приняла природа цвет/ Неприхотливый, воробьиный»...
Конечно, это были первые пробы пера, подчас подражательные. Наверное, именно поэтому я даже не решился прочитать свои стихи в тот первый вечер, а может, просто по-провинциальному стушевался, хотя у меня уже были опубликованы два стихотворения, правда, в ногинской районной газете… Только через некоторое время, когда после литобъединения мы сидели в узком кругу за столиком в кафе, на втором этаже гостиницы «Москва», я прочел несколько своих новых стихотворений, в том числе «Мрак не заступник и ночь не помощница...». Все меня горячо одобрили, но особенно — Вадим Борисов, и мне это было тем более лестно, что он пользовался в нашем кругу неоспоримым авторитетом — благодаря своему уму, начитанности да и добрым человеческим качествам. Тут мы и выяснили, что наш с ним общий кумир — Борис Пастернак. На этой волне мы с ним и дальше продолжали общаться…
Совершенно прав был Владимир Алейников, когда говорил, что СМОГ, оформившийся на основе этого общения, не был литературным течением, а скорее — содружеством разных по стилю и литературным вкусам поэтов, но верящих в чудо творчества. Это было, конечно, эстетическое движение, а не политическое. И конечно, это была дружба, настоянная на этих общих интересах.



2.

Аркадий Пахомов — это крупная фигура СМОГа, в прямом и переносном смысле. Но только теперь, когда его нет, приходит странное ощущение, что он занимал в этом мире такое огромное пространство, в метафизическом смысле, что после его ухода этот вакуум никто и никогда уже не заполнит. Это была его территория, ниша, энергетическое поле его мощного духа. И все признавали его авторитет, уникальную его способность держать «под контролем» этот сложный и безумный мир, в котором очень многие теряли ориентиры...
Коренной москвич, он чувствовал себя в столице как рыба в воде и был одним из центров общения как участников, так и не участников СМОГа. А как поэт — совершенно непохожий ни на кого другого.
В моей жизни тех лет, да и не только, Аркадий занимает особое место. Мы учились в одной группе на русском отделении филфака. После занятий, разговаривая или споря, шли мимо Манежа, мимо Александровского сада, к метро «Площадь революции». Да и в метро, у эскалатора, где наши пути разделялись — ему ехать на Сокол, а мне на Курскую, еще, бывало, простоим полчаса. Ходили вместе на поэтические вечера, которые тогда часто проводились в аудиториях МГУ, в кино и даже в оперу…
Аркадий располагал к себе своей огромной, немного неуклюжей фигурой и в то же время добродушием. Как сейчас помню бесстрастный взгляд его серо-голубых глаз, слегка утиный нос, басовитую неторопливую речь и неизменную легкую иронию…
От него я много узнавал из того, что прошло мимо меня — то ли в Ногинске, где я вырос, то ли на матфаке, где потерял один год. Во-первых, он любил петь и обычно напевал мне своим басом песни Вертинского, Галича, Окуджавы. Последнего я не очень любил за его специфический голос, да и поэт он был «не мой». (Напротив, певца Арбата весьма почитал Юра Кублановский, да и только ли он?) В детстве Аркадий занимался в хоре имени Локтева, но когда он пел, у меня было ощущение, что он не всегда попадает в нужные ноты. Несмотря на это его манера петь мне была симпатична. Как и его привычка читать наизусть новые стихи наших общих знакомых — тут тоже проявлялась его душевная открытость…
Иногда мы ссорились. Сердясь на него, я в мыслях ругал его: «Вот черт! Тебе с рогатиной на медведя ходить, а не песни петь!..»
Но стихи Аркадий писал все лучше и лучше, упорно вырабатывая свой особый стиль. «Осенний лес похож на гения. /Он мудр, беспомощен, наивен. /В нем пробуждаются сомнения, /внезапные, как первый ливень», — читал он мне еще на первом курсе.
Это был мужественный, неспешный, разговорный стиль, где каждое слово, как бы не сливаясь с соседними, выступает в полный рост и в полную свою силу. То есть его стих никогда не собьется на скороговорку, в нем четко проговаривается и звук, и смысл каждого слова. Здесь налицо традиция ораторской, произносимой поэзии, восходящая и к «самовитому слову» Маяковского и Хлебникова. А стиль — намеренно не «высокий», а наоборот, бытовой, а нередко нарочито наивный. Да плюс зоркий глаз, да подчас неожиданные смысловые смещения («Выпадет сегодня ночью сверху. Государственный. Законный. Зимний снег»). Но суровые нотки его поэзии (например, в поэме «Пугачев») вовсе не отменяли нежности. Вспомнить хотя бы одно из лучших его стихотворений про крольчат («Я скажу: на горе был дом…») или его любовную лирику…
Был он остроумен, деликатен, но иногда и язвителен. Например, зная, что я занимаюсь в театральной студии МГУ на Ленинских горах, подчас упрекал меня в «актерстве», то есть, как я понял, в неискренности. Осенью 63-го мне надо было осваивать трудную роль главного героя в спектакле «Боги отдыхают в тени» по пьесе А. Спешнева (в конце концов спектакль запретили, и я ушел из студии). Вот почему в моем общении с ним, может, действительно проскальзывало что-то актерское — отдельный жест или интонация, но это было так, больше в шутку, а он обижался…
Помимо всего прочего, из Аркадия, человека чрезвычайно раскованного в общении и артистического, постепенно вызревал классный рассказчик: какой-то бытовой эпизод, случившийся с ним или с кем-то из его знакомых, он разделывал, что называется, под орех, превращая его в жемчужный анекдот. Он был настоящий ходячий эпос (и надо отметить, оставался им до последнего момента). Много позже, во время наших более редких встреч, мне порой бывало даже досадно, что ценные часы общения уходят не на разговоры «за жизнь» или о поэзии, а на забавные байки, касающиеся подчас вовсе незнакомых мне людей.
Все это делало моего друга очень компанейским, и, к сожалению, нередко в его компанию затесывались совершенно посторонние и недостойные его люди. А если прибавить, что такие встречи, как правило, сопровождались выпивкой, то над Аркадием со временем стал витать соблазн уклониться от своей истинной дороги поэтического творчества. Но при всем подчас богемном образе жизни, которому способствовали несчастливые события личной судьбы, он был натурой сильной — и духовно, и физически, и держался, оставаясь верен своему призванию…
Вот почему сколько-то лет спустя, когда я уже работал в АПН, осваивая азы международной журналистики, мы с ним выпили и он мне сказал:
— Ты ренегат!
— Как так? — удивился я.
— Вот я, например, все поставил на карту ради поэзии, а ты нет.
И действительно, для него не важна была карьера в обычном смысле этого слова. Помню, работал он и в «Москниге», и на телевидении. Но, подобно многим из смогистов, он мог потом спокойно себе работать и истопником, и обивщиком дверей, и сторожем. У меня же была своя стезя и, видимо, свои счеты со временем. Сын крестьян, ограбленных коллективизацией и вышвырнутых из деревни в «большую» жизнь, отец — в ГУЛАГ, а мать чудом — в агрономический техникум (ее отец не вступил в колхоз, а значит, путь в техникум или институт ей был закрыт), то есть людей, в конце концов оторванных от своих корней, я, видимо, подсознательно искал для себя более твердой почвы под ногами. В любом случае — определенного социального статуса и материальной независимости. А для этого надо было, в первую очередь, учиться и окончить университет, что я и сделал. Параллельно вступил на тропу журналистики, вдохновляясь примером модного тогда Хемингуэя (кстати, его портрет, вместе с гравюрой Маяковского, всегда украшал интерьер в комнате у Аркадия). К тому же, в какой-то момент стихи у меня стали плохо писаться. Я переводил румынскую поэзию и прозу. Второе поэтическое дыхание открылось во мне лишь в 90-е годы. Темы и переживания были новые, невиданные и неслыханные доселе. Да и писать можно было совершенно свободно, не стесняя себя никакими рамками и соображениями. К тому же появилась и мотивация — печататься. Теперь было можно…
Как бы то ни было, в 1989 году, перед вторым моим отъездом на работу в Румынию, я участвовал, вместе с Володей Алейниковым и Толей Лейкиным, в создании издательства ТОЗА («Творческое Объединение За Авангард»). И через год очень обрадовался, узнав, что в этом издательстве вышла наконец первая книга стихов моего друга, поэта Аркадия Пахомова «В такие времена» — пока единственная его книга…



3.

И вот наступил февраль 1965 года. На биофаке МГУ на Ленинских горах проходит первый вечер, посвященный Борису Пастернаку. Разрешили! Там я впервые услышал в записи голос великого поэта: «Идет без проволочек/ И тает ночь, пока/ Над спящем миром летчик/ Уходит в облака...». Там же я понял, что у Володи Алейникова, которого встретил, созрел в голове какой-то замысел насчет коллективных действий молодых поэтов. Мало того, он даже говорит, приглашает собраться на днях и «покричать»…
И вот этот день наступает. Сначала я был у Аркадия Пахомова дома, на Соколе. Читал ему стихи, советуясь, что бы мне прочесть на первом вечере Самого Молодого Общества Гениев — СМОГа. От него мы едем домой к Леониду Губанову, которого я раньше не знал и у которого уже собралось несколько молодых людей. Он как другой главный организатор сообщества, наряду с Алейниковым, но более авторитарный, придирчиво слушает на кухне мои стихи и дает «добро» на мое участие.
Тут же принимается решение читать стихи на вечере только в свитерах. У Губанова с Кублановским откуда-то появляются два смешных полосатых свитера, напоминающих то ли про клоунов, то ли про хоккейных арбитров (ну, что-то вроде аналога желтой кофты Маяковского). Я в затруднении: пришел в пиджаке, и свитера у меня нет. И тогда Юрий Кублановский уступает мне свой «освободившийся» темно-синий свитер, в котором я и буду выступать.
От Губанова всем хором на трамвае едем на Беговую. В руках у каждого из нас по нескольку картин художников авангарда того времени. Написаны они либо в сюрреалистической («сюр», как мы тогда говорили), либо в абстракционистской манере. И когда, в трамвае едучи, мы шутки ради выставляем их в окна напоказ, то видим, как прохожие смущены или озадачены необычным зрелищем. Действительно, в тот незабываемый день все было необычно...
И вот этими, тоже по-своему «смогистскими», полотнами (среди них были и работы Анатолия Зверева), за шесть лет до «бульдозерной» выставки, украшаются стены читального зала библиотеки им. Фурманова, что сразу создает подходящую атмосферу. Рояль за ножки к потолку не подвешивали, как футуристы, но деревянную сцену-подиум подняли и поставили на стулья, чтоб было повыше — такой легкий эпатаж. Чтобы на него взобраться, надо было сначала встать на стул, а потом, читая стихи, видеть люстру у себя на уровне носа, а слушателей — внизу…
К вечеру публики набралось полный зал. Практически, вся жаждущая нового Москва. Перед выступлениями все мы, конечно, волновались. В раздевалке, откуда по очереди выходили читать, украдкой прикладывались к бутылке водки — пару глотков для храбрости…
Самое яркое впечатление осталось, конечно, от чтения Леонида Губанова и Владимира Алейникова.
«Эта женщина недописана, /Эта женщина недолатана, / Этой женщине не до бисера, /А до губ моих — ада адова», — шаманствовал первый.
«Когда в провинции болеют тополя, /И свет погас, и форточку открыли, /Я буду жить, где провода в полях /И ласточек надломленные крылья», — волхвовал второй…
Оригинальность, свежесть образов, полное отсутствие штампов, обычных для «официальной» поэзии (один из главных постулатов смогизма), спонтанность, мантра…
Выделялись и Аркадий Пахомов с Юрием Кублановским.
В отличие от остальных Аркадий не полез на «эшафот», а читал, стоя у его подножья. И в этом тоже проявился его независимый характер. А читал не менее захватывающие строки из поэмы «Пугачев», посвященной Леониду Губанову: «И Русь в дурном веселье / не знала, что ей петь, / но атаманы пели / про волю и про смерть»…
Я читал тоже созвучные нашему тогдашнему настроению строки: «Мрак не заступник, и ночь не помощница, / ветер на крик, ошалев, не спешит, / не настигает, не рвет переносицы, /скул не ворочает, грозно молчит»…
Губанов, Алейников, Пахомов и Кублановский — вот эти четыре фигуры и были, пожалуй, центральными в СМОГе. Но для всех нас этот вечер был настоящей стартовой площадкой в большую поэзию.
Через несколько дней, после первых наших выступлений под вывеской СМОГа, вызывает нас с Аркадием Пахомовым декан филфака Масленников — к сожалению, не помню его имени-отчества. Ну, думаем, влипли. И правда. А был понедельник.
— Как вы объясняете, молодые люди, — холодно произносит декан, — что у вас не сданы два экзамена — по русской литературе ХVIII века и зарубежной литературе Средних веков и Возрождения (средние советские века и наше возрождение! — это я уже сейчас комментирую)?
Мы молчим, отвечать нечего. Не говорить же ему, что у нас были дела поважнее… А декан продолжает:
— Будьте любезны сдать эти две задолженности в течение недели: в среду — русскую литературу и в пятницу — зарубежную. Не сдадите, будете отчислены…
О СМОГе ни слова. Хотя и по тону, и по контексту ясно: Масленников знал...
Ну, что могу сказать, назначенное испытание в духе седьмого подвига Геракла я прошел, Аркадий — нет.
В понедельник входим мы на экзамен по русской литературе: Аркадий первым берет билет и садится готовиться, я беру билет за ним. Читаю два вопроса, и мне становится плохо. Тут же честно признаюсь экзаменатору, молодой симпатичной женщине, что не знаю. «Возьмите другой билет», — предлагает она спокойно. Беру другой билет и вижу: все знаю. Отвечал ей — о Тредьяковском, о Новикове — аж от зубов отскакивало. А она мне в конце: «Очень хорошо! Но поставить «отлично» не могу, поскольку вы взяли второй билет — только четыре балла…» Я рад-радешенек. Аркадий с задней своей парты все это видит и слышит. Он экзамен завалил. И потом, через несколько дней ко мне с укором: дескать, некоторым разрешают взять второй билет, а другим — шиш…
На экзамене по зарубежке я разыграл спектакль: все отвечавшие старались избежать строгого профессора Цуринова и попасть к молодому аспиранту. Я же демонстративно пошел к Цуринову (смелость города берет): тексты я читал прошедшим летом, а он гонял как раз по текстам. К тому же чья-то провиденческая душа забыла в ящике заднего стола учебник по зарубежке, пролистав который, я освежил свои знания о Шекспире и «Сиде»… Пока Цуринов меня мурыжил, Аркадий несколько раз заглядывал в аудиторию, но войти так и не решился.
В результате его отчислили, однако ему удалось каким-то чудом оформить себе академический отпуск и возвратиться на учебу через год. Примерно в тех же числах были исключены с искусствоведческого отделения истфака Владимир Алейников и Юрий Кублановский.
А жизнь СМОГа тем не менее продолжалась, хотя такого большого вечера нам больше провести не разрешили. На одном из «заседаний» был «разбор полетов». Каждому смогисту — в шутку ли, всерьез — давалась какая-нибудь рекомендация. Меня, который переживал тогда некоторый творческий застой, решено было отправить «в творческую командировку». В смоговскую командировку, в коей я себя ощущаю и по сей день. Вот почему много лет спустя, когда я выпускал первую свою книгу стихов, я назвал ее: «В сторону СМОГа» — по аналогии с Прустом: помните, первая книга его эпопеи называется «В сторону Свана» и рассказывает о его необыкновенном дядюшке Сване, с которым были связаны самые дорогие для автора воспоминания…



4.

Володя Алейников сразу поразил всех своей творческой энергией и плодовитостью. Тут с ним никто тягаться не мог, даже Губанов. Мне его широкое веснушчатое лицо и мягкая напевная речь чем-то были близки, пробуждали во мне донбасские воспоминания раннего детства. Мне в руки попадали отпечатанные на машинке четвертые или пятые экземпляры его целых стихотворных циклов, иногда с затейливыми рисунками автора поверх рукописи и автографом. Некоторые из них храню до сих пор. Незабываемы мальвы его родного Криворожья, незабываем его красочный Крым с муэдзинами, когда о возвращении туда татар еще никто всерьез не помышлял…
Конечно, большой талант был налицо. Очень пластичные, чрезвычайно гармоничные и закругленные, без каких-либо шипов или шероховатостей благозвучные стихи, скроенные, в общем-то, по традиционным, классическим канонам.
Но в то же время поэзия его удивляла своей необычностью и спонтанностью. Она была как одно сплошное полусюрреалистическое полотно. Угадывались, распознавались отдельные реальные образы или осколки их, причудливые их переплетения, но все они были связаны не в логическую цепь, как это в целом присуще русской поэзии, а по каким-то другим законам. Мелодикой стиха, его ровным лирическим напором? А может — по законам сновидения? Недаром и сам автор читал их часто, полузакрыв веки и как бы впадая в некий транс, но постепенно вводя в транс и слушателей. Магия слова, магия русской речи…
Однажды, еще в те же, 60-е, я спросил Володю, как он пишет, дескать, по какому принципу. И он ответил: ну, возникает некая цепь ассоциаций, что ли, одна ассоциация притягивает за собой другую…
Но это, конечно, упрощенная трактовка. Много позже очень верное объяснение этому феномену дал поэт Александр Величанский — тоже, в общем-то, из круга СМОГа, а к другим он и не принадлежал. Он назовет эту необычную манеру письма «потоком бессознательного», где каждое новое стихотворение как бы вытекает из предыдущего... В этом смысле Владимира Алейникова, особенно раннего, можно было бы назвать главным, если не единственным, русским поэтом-сюрреалистом.
Впоследствии его поэзия, конечно, пережила определенную эволюцию, стала несколько прозрачнее. Но магия и гармония остались. Некоторые его поэтические книги, как, например, «Здесь и повсюду», еще ждут своего настоящего читательского открытия и адекватной оценки критики.



5.

Судьба так распорядилась, что забросила нас с Володей Алейниковым, меня — в Бухарест, где я давно живу и работаю, а его — в Крым, в Коктебель. Но это одна и та же 45-я параллель! Почти та же, между прочим, что Владивостока и Нью-Йорка... И в этом тоже есть, наверное, какая-то символика. Если ехать прямо по этой параллели на машине, через Галац, Измаил и Одессу, то ровно 1000 километров. Вот я и поехал к нему на своей «Волге», первый раз летом 2003 года, второй — в сентябре 2008 года, когда в Коктебеле проходил очередной Волошинский фестиваль поэзии. Там я представлял свою книгу стихов «В сторону СМОГа».
Большой Володин дом осенью гостеприимно распахивает свои двери для старых друзей и знакомых. Это стало традицией. Вот и на сей раз здесь собрались: друг его еще с юных лет Слава Горб из Киева, всемирно известный прозаик Саша Соколов с женой, Оля, младшая дочь Володи, и я.
Володя сам, вместе со своим отцом, построил этот дом в начале 90-х. Живет здесь постоянно, кроме холодных зимних месяцев, а иногда и зимой. Глядя на коктебельскую жизнь Владимира Алейникова, сознаешь, что он словно воплотил в себе батюшковский принцип: пиши как живешь, живи как пишешь. Работает неустанно, купается в море даже ранней весной, то есть ведет здоровый образ жизни, если не считать курения, в последние годы — трубочного табака.
Собирая осколки русского Серебряного века, общаясь здесь (еще с середины 60-х годов) с Марией Степановной Волошиной, ее подругой, пианисткой и исполнительницей романсов Марией Николаевной Изергиной, а в Старом Крыму — и с поэтом Григорием Петниковым, лично знавшим Велимира Хлебникова и других крупных фигур начала ХХ века, он восстанавливал для себя (а потом и для нас) разорванную связь времен. Впрочем, восстановление этой утраченной связи, как я говорил, было вообще характерно для движения смогистов.
Но у Володи Алейникова была и своя «погоня за утраченным временем», своя эпопея. В уникальном романе-поэме «СМОГ» и в других своих мемуарно-поэтических книгах, вышедших в последнее десятилетие, он нарисует широкую панораму жизни советского андеграунда 60-80-х годов, андеграунда или, если хотите, «другого искусства». Ибо круг его знакомств, и не только в литературной, но и вообще в художественной среде был обширен. И это тоже говорит о крупном калибре его личности. Иного такого всеохватывающего полотна о той эпохе нет да, возможно, и не появится никогда.
Да, Алейников может быть пристрастным в своих оценках, но где вы видели произведения мемуарного характера, которые бы не были пристрастны? Может быть, назовете мне «Алмазный мой венец» Катаева? Или «Люди, годы, жизнь» Эренбурга? Или — копнем глубже — мемуарную летопись Андрея Белого?.. Найдите мне такое беспристрастное произведение, и я с вами соглашусь, что Алейников якобы подгоняет действительность к каким-то своим рамкам и критериям.
Знаю, у Володи Алейникова обожжена душа отсутствием того полного признания, которого бы заслуживала его замечательная муза и, вообще, его чрезвычайно талантливая душа. И это просвечивает в его поэтической прозе воспоминаний. И я его понимаю. Но в таком несчастье он не первый и не последний. Даже Пушкина при жизни — где-то, начиная с рубежа 20-х и 30-х — разве признавали в полную меру? Нет. Может, процентов на тридцать… Это много позже к нему пришло истинное признание, увенчанное речами Достоевского и Тургенева при открытии памятника поэту на Тверском бульваре. А до этого, целую полосу времени, были чуть ли не поношения — со стороны Писаревых, Чернышевских…
У нас же на финише ХХ века обвал и плутания в потемках были куда страшнее. Обесценились и поэзия, и большая проза. Иерархия ценностей перевернулась с ног на голову. Рыночная литература захлестнула все. Тиражи литературных журналов упали до минимума, о тиражах поэтических книг и не говорю. Неразбериху и инфляцию поэтического слова усиливают интернет и сетевая поэзия, по преимуществу графоманская.
Один известный болгарский поэт сказал мне, что, например, в Болгарии «поэзия кончилась». Мне рассказывал Владимир Сергиенко, что в начале 90-х годов другой наш замечательный поэт Евгений Блажеевский, ушедший из жизни в 1999-м, глубоко переживал, что «поэзия больше не нужна».
Таков, к сожалению, печальный контекст, в котором мы живем. Но ручеек истинной поэзии не пресечется. Он течет, и у него есть истинные почитатели и читатели. И рано или поздно они оценят по достоинству поэзию Владимира Алейникова и его прозу.



6.

Человек щедрой души, всегда участливый в судьбах своих друзей и товарищей по поэтическому цеху, всегда находящий нужные слова, чтобы подбодрить их и подвигнуть на творческую работу, но, прежде всего, делающий это своим личным примером служения поэзии, Володя Алейников и на сей раз был рядом со мной. Мало того, что он написал предисловие к моей книге стихов — настоящую поэму, он и представлял ее, первый раз — в московском Доме Булгакова, а теперь, в один из вечеров волошинского фестиваля — в коктебельском литературном кафе «Богема».
При этом мне вспомнились наши встречи последних лет, в том числе в зимней Москве, в его набитой книгами, «картинками» и рукописями новогиреевской квартире, когда он все время повторял мне, побуждая работать над книгой: «Слава, у тебя долг перед поэзией! Пиши стихи!» И должен сказать, все эти годы он был для меня крепкой моральной опорой.
Теперь же в «Богеме», выступая перед поэтами, съехавшимися со всех концов земли, на собственной шкуре чувствовал, впрочем, как и тогда, в далекую пору СМОГа: как это ответственно писать стихи и выходить с ними на публику…
В тот же вечер все жильцы алейниковского дома собрались наверху, на террасе. Я угощал их привезенным мною искрометным румынским вином, в том числе «Слезой Овидия». Это ликер, который делают из винограда, выросшего как раз в тех местах под Констанцей (в античности: Томис), где томился в ссылке великий римлянин. Всем было чрезвычайно любопытно отведать на вкус «Слезу Овидия».
Были за столом и Саша Соколов со своей женой-американкой Марлин, говорящей по-русски, чему помогают ее украинские корни. Бывшая чемпионка Америки по гребле, она имеет собственную международную школу гребли и прямо из Коктебеля руководит по компьютеру работой ее филиалов, в том числе европейских…
С Сашей мы не виделись чуть ли не с конца 60-х годов. С тех пор автор «Школы для дураков» много поколесил по свету и сейчас живет в Америке. Он на два года меня старше, но, встретив его как-то утром возвращающимся с пляжа, я подивился крепости его спортивной фигуры, которой, казалось, возраст не помеха…
В отличие от предыдущего года, когда он участвовал в Волошинском фестивале, он приехал «инкогнито», просто пожить и поработать в тишине и покое алейниковского дома. И просил никому не рассказывать, что он здесь. Объяснил это тем, что устал об общений и суеты прошлого года. При этом признался мне, что совершенно не умеет выступать на публике и проигрывает от такого общения.
Вино румынское он только попробовал, предпочитая аутохтонную «Хортицу», которую предварительно содержал в морозилке. В один из первых дней я подарил ему свою книгу стихов — ведь и сам Саша начинал в пору СМОГа со стихов. Теперь, прочитав ее, он высказал мне несколько соображений.
— Уходи от рифмы и пиши верлибром, — убеждал он меня. — Лучшее стихотворение в твоей книге, по-моему — именно верлибр «Восстанавливая контакт пивом». У тебя свободный стих получается. Твои переводы с румынского верлибром — прекрасные! Верлибр тебя полностью раскрепостит, вот увидишь!..
Я ему ответил, что он уже третий, кто мне советует писать верлибром: во-первых, это я сам, который уговаривает себя перейти на него еще с 80-х годов («Я буду писать без рифм-поводка… где каждое сказуемое как облако непредсказуемое, а подлежащее — ни под кем не лежащее»), во-вторых, это Ион Ковач, поэт и переводчик моих стихов на язык Эминеску, и в-третьих он, Саша Соколов…
Действительно, верлибр открывает очень большие возможности, но он требует от тебя и мужества, потому что там ты один на один в битве за поэзию, и никакая рифма или размер тебя уже не спасет и не подстрахует…
На следующее утро Володя Алейников, не присутствовавший при этом разговоре, когда я ему поведал, что сказал мне Саша о верлибре, заявил мне:
— Слава, не слушай ты никого! Пиши так, как тебе подсказывает твоя интуиция, твое сердце…
Но в этой реплике Володи мне послышался и некоторый оттенок ревности человека, увидевшего, что кто-то вторгается в сферу его влияния. Ибо что говорить, Володя Алейников — это действительно некий центр духовного притяжения, вокруг которого вращаются человеческие души, спаянные общими интересами и творческими поисками. И прошедшие десятилетия мало что тут изменили. Вот почему однажды, покидая Коктебель, я сложил для него такие строки:

Отошла золотая пора
для меня, коктебельского пленника.
До свиданья, Святая гора!
Шли мне письма, Володя Алейников!

Бухарест-Москва



Вячеслав Самошкин — поэт, филолог, журналист. Родился в 1945 году в Пензенской области. Окончил филологический факультет МГУ им. М. В. Ломоносова. Автор сборника стихов «В сторону (от) СМОГа» (М., Изд-во «Водолей», 2008) и поэтических переводов из румынской поэзии. Перевел с румынского роман Ливиу Ребряну «Чуляндра», изданный в Кишиневе. Печатал подборки стихов в «Литературной России», журналах «Юность», «Литературная Молдавия. Кодры», «Китеж-град», альманахах. Член Союза писателей Москвы. В студенческие годы участвовал в объединении СМОГ. Журналист-международник. Работал заведующим бюро РИА «Новости» в Бухаресте, собкором «Известий», «Независимой газеты», «Времени новостей», «Московских новостей» в Румынии. Лауреат премии журнала «Огонек» за 1982 год.