Главная страница
Главный редактор
Редакция
Редколлегия
Попечительский совет
Контакты
События
Свежий номер
Книжная серия
Спонсоры
Авторы
Архив
Отклики
Гостевая книга
Торговая точка
Лауреаты журнала
Подписка и распространение




Яндекс.Метрика

 
Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»
подписаться

Свежий Номер

№ 05-06 (174-175), 2019


Они ушли. Они остались



Памяти Дмитрия Савицкого


Ушел из жизни из жизни выдающийся русский писатель, поэт, эссеист, журналист Дмитрий Савицкий (1944 — 2019), который многие годы жил в Париже.
Он написал несколько книг, по одной из них Роман Балаян поставил художественный фильм.
Мы познакомились в 1991 году в Париже, встречались нередко в Люксембургском саду, где общались на всевозможные темы.
В прозе Дмитрий Савицкий был поэтом — страстным, чувственным, метафоричным.
Стихи в зрелые годы он почти не писал. Но мы, его товарищи, прежде всего, Владимир Алейников, некоторые из его стихотворных сочинений (еще из молодых тетрадей) сохранили. И я их печатал в журнале «Дети Ра». Дима был очень этому удивлен и — в письмах ко мне — не скрывал своей радости.
Сейчас Владимир Алейников прислал мне замечательные парижские эссе из наследия Дмитрия Савицкого. Мы их печатаем в этом номере.

Евгений СТЕПАНОВ


Дмитрий САВИЦКИЙ



ПАРИЖСКИЕ ЭССЕ

ГОРОДСКОЙ ПЕЙЗАЖ В ОСЕННЕЙ ДЫМКЕ


Сентябрь — самый странный месяц в Париже. Это время превращения бабочки — в куколку, загорелого веселого горластого парижанина — в задерганный, вечно спешащий, вечно раздраженный полуавтомат, не в небрежно элегантный костюм одетый, а укутанный в плотную вату городской летаргии…
Съезжающиеся в город в конце августа парижане создают иллюзию, что они, наконец-то, превратились в итальянцев. Они беззаботны и щедры, они выдают незлые теплые остроты, они готовы к любовным приключениям или даже на небольшие подвиги, а горьковатый воздух надвигающейся осени пропитан духами и ароматом свежесмолотого кофе, чем-то загородным, далеким, океанским… Недаром Патрик Модиано настойчиво повторяет во всех своих книгах, что в конце парижской улицы ему всегда видится — море… К пятнадцатому сентября итальянец исчезает, я бы сказал, исчезает и француз, остается — парижанин. Пятнадцатого происходит встреча с действительностью, принцип реальности прихлопывает принцип удовольствия, пятнадцатого нужно платить подоходный налог.
Что в них, в этих франках, а теперь в евро, что превращает их в столь мощного представителя этой самой неотпускной, читай неотпускающей, реальности? Словно роковое письмо из лаборатории анализа крови, держит француз в руках двухстраничное послание Налогового Управления. Все кончилось, жизнь кончилась... Пляж кончился, смех кончился, взрослое детство кончилось, иллюзии отчалили, началась рутина. Бабочка, роняя пыльцу, сворачивает крылья и вползает в узкий чехол буден. Деньги — это поправка на параллакс, это напоминание о том, что земля держится не на черепахе и слонах, а на долларах, евро, иенах и швейцарских франках.
Примером наглой тавтологии звучит фраза: француз рационален. Но это все же не та рациональность, которую Достоевский сводил к мелочности, к сантимам. Это нечто большее и нечто меньшее. Там, где у русского человека от неожиданно принятого решения раскрывается бездна, у француза звонит звонок… Неожиданность принятия решения отпадает. Бездна остается там, где ей и положено: на афише бюро путешествий. Но если бездна неизбежна, она будет замерена, просчитана и, по возможности, упакована.
Деньги, франки, имели не меньшую силу двадцать лет назад. Но они оставляли зазор для жизни, не были всем, не обладали тотальной, тоталитарной силой. Страна, с разбегу, по инерции, жила еще памятью о «прекрасном тридцатилетии», эпохе конкретизации французского рая, составными элементами которого стали холодильники и ситроены, пляжи и пальмы Полинезии, лыжные курорты, собственные квартирки и квартиры, дома на Кеброне и шале в горах Юра… Все удлиняющиеся отпуска, ранний выход на пенсию, сама солидная пенсия, вторая жизнь за шестьдесят с чем-то, беззаботная как второе детство, на этот раз под полным контролем самого Жан-Жака или самой Мари-Жо да и под защитой Пятой республики…
В какой момент эти облака превратились в рваное одеяло? В эпоху первой Войны в Заливе. Никакого экономического кризиса не было. Просто все и всяк перестали тратить деньги. Именно тогда и появились по-военному короткие стрижки, бутсы, одежда из элегантной быстро стала превращаться в удобную. Женщины перестали быть откровенно соблазнительными, подростки и мужчины, по крайней мере внешне, стали демонстрироваться подразумеваемое мужское начало. Бывшая в ходу амбивалентность пола была оставлена голубым, стало заметнее и ощутимей клановое и почти кастовое деление в обществе. Последние капли романтизма были отжаты, цинизм, с которым правил тонтон Миттеран, выжег последние юношеские прыщи молодого поколения. Отныне молодежь, минуя ловушки остаточного идеализма, двинула в откровенный оппортунизм, и впервые со Второй мировой повторяющие варианты моды (тренировочные костюмы и все эти брюки-куртки с тысячью карманов) превратились в униформу. Униформальной стала и их музыка, набор бинарных техноритмов, исключающих то, что постепенно исчезало и из общества — сольные партии…
Именно в сентябре, после короткой разрешенной и оплаченной регрессии в детство, француз сталкивается с протоколом, по которому должен пойти весь остальной год. Он быстро сдает позиции, переходит на меньшее количество оборотов, реже ходит в ресторан, заглядывает на удешевленные распродажи, вспомнив о политике, начинает ругать левых или правых, американцев и англичан, реформу медицинского страхования, евро, Европейский Союз, в котором стране больше не принадлежит роль «самой равной из равных».
К концу сентября метаморфоза заканчивается. Вся энергия направлена на выживание, на деньги, на интриги, на карьеру, на возможность рвануть вверх на полступеньки… Парижанин резок в своих движениях, саркастичен, полон недоверия, яд презрения пенится у него на губах. Именно в сентябре выясняется, какие именно законы провело правительство, пока народные массы потели на пляжах, в сентябре же узнают, когда и какие грядут забастовки, на сколько подорожало электричество и кто выигрывает на фронте конкурирующих телефонных фирм.
Я забыл сказать, зарисовка моя касается в основном настоящих французов, даже если они парижане, то есть чиновников, служащих. Потому что Франция резко поделена на две страны: на страну служащих, которые обладают всеми гарантиями, отпусками, пенсиями, длинными уикендами, и — на всех остальных. Если вам не повезло — вы все остальные. В таком случае, если, скажем, вы всю жизнь пришиваете пуговицы или чините сливные бачки, у вас нет никакого шанса, никакой возможности качать права или давить на тех, кто наверху. У вас нет возможности устроить стачку. На это способны только служащие и профсоюзники. И в таком случае ваши дела, действительно, швах. Потому что, как говорит мой знакомый, хозяин магазина велосипедов с бульвара Севастополь: «Франция — последняя страна советского блока…»
И он прав. Поэтому осенью в Париже, отправив чек в налоговое управление, вы знаете, что вас вышвырнет либо в одну Францию, либо в другую. И что страны эти имеют натянутые дипломатические отношения…
Если же вам повезло и вас не засосало, как в воронку метро, в воронку рутины, если глаза ваши все еще распахнуты, вы все еще чувствуете пятерню теплого сентябрьского ветра в волосах, если вы слышите сухой хруст листьев под ногами, вы заметите, что неба стало больше, что город до сих пор необычайно красив, особенно по вечерам на набережных, когда солнце бьет из Сен-Клу прямой наводкой по окнам особняков, что напротив Нотр-Дам, а вода в Сене превращается в чернила… И вы испытаете невероятное чувство счастья, напитанного тревогой, когда где-нибудь на Сен-Жермен вдруг вспыхнут фонари, словно покончив с летом, и воздух станет темнее и гуще, и где-то наверху хлопнет окно, как перед грозой или близким ливнем.


НА СЦЕНЕ ГОРОДА


Рассматривая на закате старые кости Нотр-Дам, мне так никогда и не удалось увидеть то, что однажды увидел Виктор Гюго: птицу, собирающуюся взлететь. Нотр-Дам, на который, если действительно смотреть на закате, нужно смотреть с тыла, с моста Архиепископства, похож на музей ихтиологии, на обглоданную веками чудовищную горбатую рыбу. Да и место под стать: рукава пресной Сены, запах мутной рыжей воды, к которому примешиваются запахи с пришвартованных к Левому берегу кафе-ресторанов: корицы, свежевзбитого масла и тягучего горячего шоколада (то бишь, как у Пастернака: в зеркале — чашка какао…)
В эти же вечерние часы, если доведется вам переходить в этом месте реку, имеет смысл взглянуть и туда, откуда угрюмо и неумолимо наползает ночь, на восток, на мост Луи-Филиппа. Это тяжелое каменное строение встает из темных вод правого рукава Сены, как луарский замок… Набережная Бурбонов и густая зелень, обрамляющая берега, как и древние особняки острова, говорят о другом Париже, о том, который почти совсем исчез, уступив место Парижу открыточному, отполированному миллионами взглядов, Парижу индустриального туризма и рекламных роликов.
Набережная Бурбонов острова Сен-Луи переходит в Анжуйскую набережную, такую же древнюю, с такими же таинственными особняками и дверьми-воротами. Я несколько лет подряд жил совсем рядом, на авеню Генриха Четвертого, и приходил сюда рассматривать эти, над водой нависающие, фасады, а время от времени, когда везло, внутренние дворики, сады и винтовые лестницы. И почти всегда я задавался одним и тем же вопросом: если бы у меня был бы выбор, поселился бы я здесь, в одном из особняков, с окнами выходящими на Сену, или же напротив через реку? Дело в том, что когда ты смотришь с набережной Бурбонов или с Анжуйской на правый берег, ты видишь уродливое современное здание «городка Искусств», Cité des Arts. Но когда ты сидишь в этой интернациональной общаге на Правом берегу, где в течении года или двух лет квартируют счастливчики, получившие стипендии от министерства Культуры, дабы рисовать, лепить, ничего не делать, сочинять музыку или пьесы, то в окне твоем красуется волшебный остров Сен-Луи, его особняки, окна и крыши… Что лучше: коридоры Cité des Arts или крутая лестница, ведущая на четвертый этаж в крохотную квартирку начала 18 века, в которой пол, потолок, кровать и ваза с яблоками на столе, все вместе едут, съезжают к окну, рискуя окунуться в Сену?
И здесь вся дилемма парижской жизни, дилемма сцены, ибо в Париже нет партера и все сидят или ходят по сцене — и актеры, и зрители. Несомненно, актеры заодно и зрители, но зрители не обязательно актеры. Поэтому, когда меня спрашивают, а что в моде в вашем городке на Сене, мне бывает трудно ответить. Все зависит от выбора: квартирка на Анжуйской набережной или в Cité des Arts, роль актера или же почти невидимки, зрителя…
Я помогал как-то приятелю, молодому американскому издателю Джону Оксу, упаковывать чемоданы. Полтора года он прожил в Париже и возвращался в Нью-Йорк. В сложном деле утрамбовования свитеров и рубашек он был не лучше меня. Я помню, как швырнул он на груду рубашек — смокинг…
— Совершенно бесполезная в Париже вещь! — воскликнул он с непрошедшим, видимо, удивлением.
В Нью-Йорке смокинг в ходу, и не только на дипломатических приемах. В Париже, если вы не виолончелист и не мажордом, ваш смокинг будет предметом шуток… В Париже, и это главное правило, считается дурным тоном одеваться слишком хорошо или — во все новое. Конечно, существуют кварталы, в которых быть очень хорошо одетым не зазорно. Где-то возле рю де ла Помп я, помнится, увидел в окне эдакую бархатную подушку, на которой было вышито: «Лучше быть нуворишем (новым богатым), чем новым бедным».. Но кварталы эти почти заповедники, если не зверинцы, города.
Главное правило парижской элегантности — небрежность. Причем даже не элегантности, а шика. Никто не скажет в этом городе «парижская элегантность», но — un chic parisien.
Именно поэтому сезонная мода в городе существует как бы частично, на птичьих правах. Нельзя быть одетым — во все модное. Какая-то часть вашей экипировки может соответствовать осенним или зимним тенденциям, но не более. Отсюда и эти каждодневные джинсы с простой майкой, но модные, «утиный нос», полусапоги и шикарный двубортный кашемировый пиджак. И наоборот — роскошные зимние букле, брюки и старая матросская куртка с бретонским двухметровым шарфом.
Слишком хорошо одетый человек слишком серьезно к себе относится или же нуждается в защите. Вы видели старушек, которые прогуливаются под синим холодным небом с открытыми зонтами? Они это делают на всякий случай, они не уверены в себе, им нужна дополнительная защита.
Как нас учил в шестидесятых годах великий канадский гуру Маршал МаКлюен, одежда — продолжение человеческой кожи, одетый человек ест на 40% меньше, чем, скажем, практически голый туземец. Одежда помогает сохранить и направить энергию, и, подчеркивает мэтр МаКлюен, самым странным образом одетый человек требует больше… секса. Но если одежда — это наша вторая кожа, то тут имеет смысл вспомнить, что бывают толстокожие люди, бывают и люди с удивительно тонкой кожей. Перенесите это на горожан, и вы увидите лыжные куртки и свитера из гортекса рядом с вполне летними декольте и шортами.
В Париже невозможно кого-нибудь удивить тем, как ты одет. На днях я видел студентку в крошечной почти матадорской курточке, надетой на тяжелое холщевое платье прямо-таки из Толстоевского, платье, подметавшее булыжник мостовой. Я часто сталкиваюсь на Муфтаре с молодым человеком, возродившим моду на сюртуки. Я знаком с клошаром, одетым под капитана бретонского траулера: фуражка с крабом и морская шинель с золотыми пуговицами найдены им на складе Армии Спасения. Я помню соседей по Чреву Парижа, ходивших друг к другу в гости практически в пижамах. И лишь одна тенденция не стареет — это «готик», готический стиль, все черное, все остроносое, узкое (брюки, юбки), широкое — пальто и плащи до пят…
В Париже любят «шок эпох»: черные ажурные чулки и какие-нибудь крестьянские чеботы, длинный грубо вязанный свитер вместо платья и ботинки десантника, мягкий льющийся плащ и — дранные расклешенные джинсы. Авангардная мода, однако, рождается не в Париже, а приходит из Нью-Йорка, и не просто из Нью-Йорка, а из Гарлема. Отсюда и все эти волочащиеся по земле не брюки, не джинсы, а именно штаны. Эти баскетбольные трусы и майки на 5 размеров больше, эти бейсболки с километровыми козырьками и бывшие когда-то комбинезонами строительных рабочих брюки с сотней накладных карманов…
В начале девяностых, когда за экономическим кризисом стал наползать кризис политический и зарницами на темном небе замелькали войны, мужчины, которые совсем недавно, в семидесятых, были изнежены бархатом и шелком, золотыми цепочками и кудрями, вдруг рванули на поиск потерянной вирильности. Они стриглись наголо, что было обидно нацистам и скинхедам, они обулись в военные бутсы и натянули непромокаемые куртки Иностранного Легиона. Не знаю, насколько это им помогло в поисках вирильности, боюсь, что не очень, но недавняя амбивалентность, бисексуальность, ушла в кварталы голубых, в Париже — в квартал Маре и улицы Архивов. Лишь там уцелел этот почти нью-йоркский маскарад экстравагантности.
Одежда защищает от холода и создает представление о вашем социальном уровне. Второе перестало быть актуальным. Большинство парижан маскирует, прячет свой социальный статус. Здесь не ходят в шубах… И не только потому, что поклонники Бриджит Бардо могут распороть вашу лису садовыми ножницами. Богатые одеваются скромно, бедные пытаются — получше.
Что касается главных манипуляторов вкуса, не гран-кутюрье (этим хватает клиентуры в 800 человек), а кутюрье готового платья, «пре-о-порте», они все так же, как и в прошлом веке, делают свою пшеничку, щавель (это наша «капуста»), то вводя в моду клеши, то зауживая брюки, укорачивая, удлиняя юбки и так далее. Их задача не одеть вас модно, а вывести вас из моды. В этом их главная цель. Одно можно сказать точно про грядущие времена: длинные волосы и галстуки у мужчин постепенно вернутся, потому что возвращаются пятидесятые и шестидесятые годы. Возвращаются цветастые вязаные свитера, букле, приталенные пиджаки и даже — шляпы. Но я бы не посоветовал выбрасывать армейские бутсы и военно-полевые комбинезоны. Нам всем еще придется доказывать, что вирильность найдена и женственность не потеряна…


«PROFUMO DI DONNA»


Витторио Гассман, красавец, мачо и неврастеник, как-то изрек: «Мужчины ничего не понимают в женщинах, а женщины — ни черта в мужчинах. И это, наверное, к лучшему…»
Что имел в виду герой гениальной комедии Дино Ризи «Profumo di donna», «Запах женщины»? Понимание, тем более взаимное, сводит игру на нет, а вместе с игрой исчезают и иллюзии, цветной туман, дурман очарования. Кстати, я бы не стал переводить «Profumo di donna» как «Запах женщины». Это упрощение. Дурман здесь был бы на месте.
Гассман играет офицера в отставке, Фаусто, слепца, который живет на ощупь, а ориентируется — по запахам. А будучи, как говорят французы, un homme à femmes, «мужчиной для женщин», Фаусто ищет этот дурман женщины, это ускользающее опьянение, этот летучий наркотик. Запахи компенсируют ему колоссальную потерю: невозможность увидеть женскую красоту. Но ведь счастливые любовники так часто отказываются от этой привилегии, глаза их так часто закрыты, смотрят вовнутрь, осязание и обоняние берут верх над всеми чувствами, и если память что-то и записывает на пленку подсознания, так это рrofumo, парфан, благоухание, чад, угар, аромат любви…
Само слово парфан, вошедшее в обиход в 1528 году, происходит от провансальского perfum (1397 г.) и, соответственно, от итальянского perfumo, в котором латинское fumus — это дым, так как первые «духи», парфан, благовония, жгли, возжигали, то были — ароматные смолы и масла. Родина парфана — древний Египет. В представлении египтян органом гнева были ноздри, поэтому, чтобы ублажить разгневанных богов, помешать гневу проявиться, они возжигали благовония, чьи струи и облака ароматных дымов имели чудеснейшее свойство передвигаться вертикально, из грешных долин в небеса. Дым благовоний был телеграфом эпохи, электронной почтой. Божествам отсылалась просьба: не серчать.
Итак, первое применение парфана, благовоний, было сакральным. Оно сохранилось и до наших времен, достаточно зайти в православный храм, чтобы убедиться. Начиная с правления Хеопса (третье тысячелетие до нашей эры) парфан уже был элементом повседневности. Первыми парфюмерами и первыми химиками были жрецы. Их лаборатории находились там же, на территории храмов. Но сами благовония возжигались не только в  храмах, но и в частных домах, где в стенных нишах («наос») находились фигурки богов-покровителей.
Жрецы, обладавшие тайнами создания курений и масел, каждый день омывали тело фараона холодной водой и умащали перед принесением даров. Они подготавливали и благовония для больших праздников. При правлении Птолемея, к примеру, жрецы вышагивали по берегу Нила, держа перед собой курильницы с благовониями, а за ними следовали сто двадцать девочек, чьи волосы были украшены ирисами и посыпаны нардом; они несли золотые чаши с ладаном, смирной и шафраном. В процессии участвовали дромадеры, груженные ладаном, корицей, ирисами и другими пахучими цветами и веществами. Облака парфана поднимались с барок, расставленных по всей реке. Обнаженные танцовщицы, чьи тела были умащены пахучими маслами, участвовали в празднестве…
Согласно Плутарху, три разных благовония, в зависимости от часа дня или ночи, жрецы отправляли самому богу Солнца, Ра…
Вторым применением парфана в Египте была подготовка умершего к путешествию в царство богов. В третьем тысячелетии до нашей эры различного вида ароматные масла употреблялись при мумификации, тем более и потому, что они обладали и антисептическими свойствами. Набальзамированный ароматными маслами покойник не просто отправлялся к богам, но и сам становился божеством. Но отмечу здесь же и третье свойство парфана, которое сохранилось до Версаля 17 века да и до наших времен — его гигиенические и лечебные качества. Так самый знаменитый египетский парфан кифи (kyphi), который до сих пор воспроизводят некоторые французские парфюмеры, но лишь для частных лиц (для коммерциализации эта смесь слишком дорога), помогал от колита, от мигрени, успокаивал, даже усыплял, менял настроение к лучшему.
Рождение парфана в современном смысле, то есть для частного, а не сакрального употребления, родилось также в древнем Египте. Причем с самого начала парфан-духи и косметика были нераздельны, так как египтянки, принимавшие омовение несколько раз в день, умащали тело, а затем приступали к make-up’у тех древних времен. Фрески сохранили до наших времен лица и тела искусно накрашенных мужчин и женщин.
О соседях египтян, детях Израиля, лучше всего прочитать в «Песне Песен», комментарии здесь вряд ли нужны:
«…покуда царь у себя пировал,/ мой нард аромат разливал/ …мой милый связкою мирры/ ночует между грудей/ …это кто/ из пустыни восходит,/ словно дыма столбы,/ в облаке мирры, сладкого ладана/ и всякой заморской пудры/ …ласки твои милы/ невеста моя,/слаще вина они,/ и запах твоих умащений /лучше всех ароматов…»
Мир Ислама так же напитан благовониями. Пророк Магомет недвусмысленно заявил, что он любит три вещи: женщин, детей и — парфан. В описание рая входят строки о том, что земля в раю, та, что находится под троном бога, состоит из чистой пшеницы, смешанной с шафраном и мускусом. Знаменитые, обещанные праведникам девственницы, увы, состоят не из плоти и костей, а из самого чистого мускуса, чуть прикрытого надушенными шарфами.
Наиболее распространенный аромат раннего ислама — это розовая вода. Так как это не химическая смесь, ее нельзя назвать духами или парфаном, это просто аромат. В 12 веке Саладин приказал вымыть стены мечети Омара в Сирии — розовой водой. Если в воду омовения и было принято добавлять цветочные концентраты, мусульманки и мусульмане духами не душились, зато душили все окружающие предметы — ковры, пуфы, мебель, покрывала. Да жгли ароматные курения и усыпали пол лепестками роз, жасмином и жимолостью.
Если перенестись в 16 век, минуя знававшее толк в ароматах Средневековье, нужно прежде всего сказать, что открытие новых морских путей, путешествия Колумба, Васко де Гама и Магеллана, ускорили триумфальное внедрение парфана в европейскую жизнь. Для Франции переворотным моментом была женитьба Генриха Второго на Катрин Медичи.
Королева прибыла в Париж вместе со своим парфюмером, знаменитым Рене-флорентийцем. Тем самым, что у Дюма занят в основном изготовлением ядов. Звание придворного парфюмера появилось чуть позже, причем парфюмеры 17 века были парфюмерами-аптекарями, а позже парфюмерами-перчаточниками.
Столицей европейской парфюмерии был небольшой провансальский городок — Грасс. Именно здесь выращивались и выращиваются и поныне самые благоуханные розы, жасмин, жимолость, цветы горького апельсина, туберозы, маки — список бесконечен. Увы, этот абзац несомненно заденет ваш нос, но не совсем по той причине, по которой вы предполагаете. Грасс на границе средних веков и Ренессанса был городком, где выделывались и красились кожи. А так как для придания солидных и стойких цветов шкурам бывших козочек, ланей и прочих свиноматок использовались фекалии, то вонь в Грассе была чудовищной. Откуда и произошла идея отбивать в этом кустарном цеху запахи — духами. Кстати, фекалии используются и для создания самых что ни есть современных духов. Как говорит Жан-Клод Эленá, создатель духов «First» для фирмы Ван-Клиф: «Так называемые дурные запахи повсеместно употребляются при создании духов, так как они создают весьма интересные оттенки...»
Парфюмерная промышленная Грасса довольно быстро покончила с выделкой кож и занялась исключительно духами. И вот здесь и появляется титул парфюмера-перчаточника, который, кстати, жив и поныне. Дело в том, что Версаль Короля-Солнце, Людовика Четырнадцатого, а особенно Людовика Пятнадцатого, был, буквально, «надушенным дворцом и двором», а обязательные перчатки знати и придворных сначала душились духами, а затем мастера Грасса научились выпускать кожу для перчаток, изначально пропитанную ароматными веществами, так что сами перчатки стабильно испускали волны аромата.
И перед последним прыжком, в наши дни, отметим, что духи, парфан королевского Версаля, были прежде всего дезодорантом. Знать и придворные не мылись, вода была запрещена докторами. Считалось, что болезни проникают в организм через открытые при мытье поры. Поэтому духами обтирались, в этом и была их единственная гигиеническая функция, и духами постоянно обрызгивались (откуда и подвески-флакончики), так как благородные запахи по идее тех времен скорее отпугивали, чем убивали чуму, тиф и прочие прелести. Ну и, реализма ради, добавим, что отхожих мест в гигантском Версальском дворце, то есть латрин, не было, так что всяк справлял нужду, где мог…
Современный человек, попади он в Версаль Короля-Солнце, прогуливался бы с прищепкой на носу.
Нынче каждый день во Франции продается 172 тысячи флаконов духов и одеколона, 400 новых сортов духов создаются каждый год, но лишь 10% выживают, преодолевая роковую отметку в 10 лет. Все знают: настоящие духи роскошь. Но на самом деле почти 90% от стоимости флакона «Герлена» или «Шанель» уходит не на алхимию создания, не на производство, а на рекламу.
Современный парфан составлен и из синтетических элементов, но в чрезвычайно малых дозах. Некоторые волшебники-создатели духов попробовали вводить в магическую формулу и феромонты, но увы, господа энтузиасты, как установлено наукой, феромонты притягивают друг к другу лишь насекомых, а не homo sapiens, так что лучше рассчитывать на свои личные и зримые качества, а не на невидимых помощников.
Ну, а что касается Витторио Гассмана, стоит помнить, что в чистом виде парфан ничего общего не имеет с той или иной красавицей. Одержимость женщинами нашего Фабио из «Profumo di donna» все же происходит от того, что парфан, который исходит от, как сказал бы психоаналитик, «объекта желаний», является результатом действия двух элементов: духов и кожи. А если учесть, что в форму все тех же духов «First» входит 150 составных, расширенные ноздри влюбленного должны работать как хороший компьютер…
Причем, раскладывающий парфан на молекулы для анализа и собирающий их вместе для того, чтобы наше весьма серое вещество, не способное вместить в одно единственное слово результат, выдало: «Profumo di donna»…


ПРАЗДНИК, КОТОРЫЙ…


Они врываются в Париж через Орлеанские ворота, через Шапель и Баньоле: стекло и лак, хром и сталь, чистенькие, двухэтажные, с панорамными окнами и химически чистым воздухом. По идее их называют автокарами, но на самом деле это передвижные кинотеатры, и домохозяйка из Минессоты, парочка дюссельдорфских пенсионеров или целая команда токийских бизнесменов, утонув в мягких плюшевых сидениях, разглядывают живой до сих пор миф, город легенд, ползущий по гигантскому заоконному экрану. В антрактах их подкармливают в местных ресторанах свиными ножками и луковым супом, паштетом из гусиной печенки, а сотерн и шампанское льются с такой же легкостью, как пиво у них на родине. После кофе и арманьяка наступает вечерний сеанс, они усаживаются во все те же кресла, журчит в наушниках перевод, и подсвеченные силуэты соборов и дворцов плавно скользят по экрану, впрочем, если под колесами асфальт, а не революционный булыжник. Два, три, пять сеансов... фильм подходит к концу, химические фильтры все хуже очищают воздух, по панорамным окнам бьют струи дождя, и через Орлеанские ворота, через Шапель и Баньоле они покидают город легенд и мифов, сеанс окончен, впереди менее мягкие кресла боингов и аэробусов, вата облаков и возвращение, приземление, в реальность…
Попав в Париж, попасть в Париж — трудно.
Он не просто соткан из мифов, он живет за их счет, они удерживают его в живых, наполняют его старые жилы подобием жизни. Если бы их не было, Париж стал бы просто складом старой архитектурной мебели, окаменевшим диснейлендом…
Для человека, прожившего добрую половину жизни в стране, где историю во всех ее крупных и мелких деталях пытались уничтожить, растворить в потоках идеологической кислоты, Париж — открытие. Каждый квадратный сантиметр здесь туго набит историей. Это город призраков, обезглавленных святых и отравленных принцев, дебоширов в тяжелых плащах и куртизанок, одетых в броню кружев, заговорщиков в подвальных кафе и палачей, стерегущих в ночи лезвие гильотины. Миф же — это святящийся след, который тащится за историей, это ее эхо, лживое и кривляющееся, ибо у мифа нет возможности выжить вне преувеличения, вне гримасы — пугающей или соблазняющей….
Парижские мифы в чрезвычайной малой степени касаются самих парижан. Чем дольше ты живешь в этом городе, тем сильнее твой иммунитет к романтизированному прошлому. Хотя изрядная часть населения работает в этой индустрии мифов, получая за это реальные деньги. Но все двенадцать месяцев в году население Парижа удвоено: искатели того, чего нет, хотят хотя бы малость потолкаться среди призраков: мускулистых монахов с Пор-Руаяля и рекой пропахших виноторговцев, горластых мушкетеров и бойких гризеток, бледных дуэлянтов и бессонных менял…
В этот Париж, попав в Париж — попасть легко.
Но в основном приезжий американец, шведка или аргентинец пытаются прописаться в двадцатых годах прошлого века, если нет, то хотя бы в пятидесятых. Музыкант или поэт, художник или фотограф, танцовщица или композитор ищут Париж бурлящей артистической жизни, новых дерзких идей, ошеломляющих талантов, Париж художественных манифестов, той самой единственной, лишь Парижу небесами данной, свободы.
В этот Париж попасть вообще нельзя, его просто нет.
На самом деле последние представители той легендарной культуры покинули и Лютецию, и этот бренный мир в восьмидесятых и девяностых. И непросыхавший Серж Гинзбур, и великий сатирик Колюш, два последних барда, Брассанс и Брель, философы, настоящие, не из «новой» волны — Арон, Сартр, Фуко, Делез, писатели, которых стоило читать, Натали Сарот, в первую очередь — все они, вслед за Камю и Кокто, Жерар Филиппом и Борисом Вьяном, Барбарой и Габеном, список можно вытянуть по всему Сен-Жерменскому бульвару — отправились туда, где нет ни истории, ни ее мифов.
Кто остался? Кто правит бал? Médias-cratie и médiocrité. Медиа и посредственность, посредственность медиа, напористый полихромный, торжествующий раз и навсегда средний уровень. Можно не часами, а днями бродить по галереям Левого берега, бульвара Мальзерб и Маре: все это было, все это повтор повторов, бесконечный вчерашний день. Филиппа Солерса или Даниэля Пенака не станешь читать запоем, Бернар Анри Леви вряд ли имеет отношение к философии, и Гонкуровского лауреата очередного года и лауреата премии Ренадо, покойную Ирину Немировскую, можно без особых интеллектуальных потерь — не покупать… Франсуаза Арди выпустила диск, в котором нет ничего, кроме пресловутой «прозрачности». Субсидированный кинематограф не лучше… Интеллектуальный Париж скучен, разбит по кланам, заперт на междусобойчики. Кланы борются за власть и злато, публикуют сами себя, самим себе дают премии и самих себя выдвигают в академики. Интеллектуальный Париж — это не мир открытий, а обычного блата (un piston) и без этого пистона пишущим и сочиняющим остается мир нового андеграунда — Интернета.
Если бы сегодня народилась новая банда дадаистов, или сюрреалистов, их не только бы не заметили, их бы не пустили на порог издательств, им бы не позволили ни одной художественной провокации, а если бы оная и состоялась, от нее бы не было толку. Для довоенных авангардных движений нужен был буржуа, нужны были устои, нужно было хоть что-нибудь разрушать и хоть кого-нибудь — эпатировать. Нынче — эпатировать некого. Буржуа превратился в невидимку, замаскировался, и никакой эпатаж ему не страшен.
Решись сегодня энергичный бедный Эрнест Хемингуэй поселиться в доме 74 на улице Кардинала Лемуана, у него ничего не выйдет. Ему просто не сдадут те самые две жалких комнатушки. Ему откажут, потому что у него не будет в наличии платежной ведомости за три месяца или поручительства от крупного издателя, или круглого, с колесами нулей, счета в банке. И он не сможет, сидя в брассри на Сен-Мишель с лэптопом на полусдохших батарейках, заказать дюжину portugaises и полграфина сухого белого — начинающему писателю это будет не по карману, как и номер в холодной гостинице, где умер Верлен и где, по идее, он хотел бы работать, сидя спиной к камину…
Нынче нужно начинать с конца. Сначала написать «У нас в Мичигане», «Фиесту» и все остальное, а потом селиться в Париже. Что применимо и к Генри Миллеру, впрочем, он всегда жил задарма у друзей, у него были бы другие проблемы, потому что в кафе «Элефан» на бульваре Бомарше, больше нет проституток, которые дают в кредит… У девиц этой профессии на Сен-Дени или Бланш перевелись столь любимые Генри «большие и щедрые сердца», да они и не всегда девицы, в смысле пола, и изъясняются чаще по-испански или на одном из восточноевропейских…
Миф, которым нас одарили Хемингуэй, Скотт Фитцджеральд или Миллер, крепко стоял на американском долларе. Он был настолько сильнее франка, что на один рассказ можно было прожить месяц или три. (В случае автора «Тропика» — на почтовый перевод от Моны из Нью-Йорка.) Американская колония эпохи les annes folles жила — на разницу в валюте. Ее вторым мифом была свобода печати в Париже. Здесь можно было тиснуть у несостоявшегося писателя Джека Кэхана (поезже у его сына Мориса Жиродиаса) в «Обелиск-Пресс» и «Тропик», и «Лолиту» — французские цензоры просто-напросто не читали по-английски.
Еще одной легендой, одним мифом является миф о невероятной французской свободе. Как насчет того, что француженки не имели права голосовать до 1948 года? А презумпция невиновности? Кто бы мог подумать, что она не существовала аж до 2001 года, а после введения тут же была украшена поправками — полицейским и следователям несподручно при наличии этого нововведения трудиться…
Но самым большим мифом столицы был, конечно, секс. Я застал последние всплески сексуальной революции. Ее породил не столько 68 год, хотя это был успешный бунт против отцов и их полиции нравов, сколько появление противозачаточных средств и закон, проведенный в Национальной Ассамблее министром здравоохранения Симоной Вейль, легализировавший аборты. Декларацию в защиту проекта закона подписали триста самых знаменитых француженок. Она называлась «Декларация Трехсот Шлюх».
Вряд ли стоит говорит о «легкости поведения» француженок. Пионер сексологии Хавелок Эллис писал в начале прошлого века после прочтения рукописи анонимного русского автора, озаглавленной «Исповедь Виктора Икс», что «у русских какая-то таитянская сексуальность». И «русские» и поныне там.
По-настоящему красивых парижанок мало. Это вам не Лос-Анджелес и не Москва. Но у них есть то, что не найдешь ни в Москве, ни в Л.А. — невыпирающий шарм, такт, приглушенная элегантность. И еще — нечто неуловимое, некий талант, одним им известные правила игра. Причем игра — жизнь, то есть — секс. Зигмунд Иванович не устарел: на свете нет ничего кроме секса…
Да, они не ошеломительно красивы, но удивительно милы. При этом они могут сволочиться так, как не снилось и булгаковским дворничихам. Они удивительно зрелы в сексуальных играх, даже в самом юном возрасте. Изобретательны, без механичности американок и тяжеловесности русских. Они, если уж громко или молча сказали «да» — честны на поле этих сражений, внимательны и не менее горячи, чем испанки или итальянки. И, за редкими исключениями, не умеют «это» делать молча. Так что летними ночами Париж открытых окон напоминает эдакий зверинец любви…
Глупо обобщать, но у парижанок особая культура секса или по крайней мере то, что от нее осталось, так как коренных парижанок не так уж и много. Несомненно, так же как за столом они не способны нарушить протокол вкуса, точно так же и в постели они живут по особым правилам, которых нет в книгах и которые не излагаются устно.
Парижанин, наоборот, скорее хорош собою, заносчив, чванлив, мачо, что часто обкрадывает его потенциал. Статистика гласит, что он не очень любит мыться и чистить зубы, но, воспитанный чуткими любовницами, он по большей части хороший любовник, весьма часто — бисексуал. Бывший колонизатор и житель колоний, он усвоил от марокканцев и тунисцев, что все — секс, все съедобно и все потребимо. Чтобы понять и парижанок, и парижан, нужно читать не де Сада, а «Опасные связи» Лакло.
Появление СПИДа было сексуальной контрреволюцией, и последнее эхо 1968 года перешло в шепот и умолкло в закоулках Латинского квартала. Лишь древний квартал Маре продолжает свинговать напропалую, но Маре нынче — это голубой квартал.
Конечно, реальных Парижей, не паразитирующих на мифах, не два и не три, и попасть можно не во все. Но Париж частных клубов так же герметичен и малодоступен, как и Париж гетто. Хотя в гетто, в так называемые «зоны беззакония» все же можно попасть...труднее выбраться.
Так что, очутившись в этом городке на Сене, имеет смысл попытаться слой за слоем содрать с него шелуху легенд и мифов. Оставив все же малость тусклой позолоты. Без нее Париж — просто город чиновников, рвачей, мелких торговцев, полоумных миллионеров, клошаров, соответственно, и — иммигрантов.
Когда-то на Соколе в Москве, где со школьным приятелем Вовой С. мы гоняли в баскет, его старший брат, вернувшийся из армии, пристал ко мне. «Гони трешник, — бубнил он, — скажу как твое имя будет по-французски…» — Я отшучивался, мне было и нелюбопытно, и жалко трешника, которого и не было. В конце концов он отвалил, но напоследок прокричал: «Димон де Савье!»
Двадцать шесть лет спустя, на четвертом этаже префектуры полиции на острове Сите в Париже, очаровательная майорша со стальным взглядом, занимавшаяся моей натурализацией, неожиданно спросила:
— Месье Савицкий, а вы не хотели бы францизировать вашу фамилию?
Это был не первый и не последний тест-западня. Французы часто называли меня Стависким, Старским, и я сам предлагал им не церемонится и звать и Хатчем…
— Что же вы предлагаете? — спросил я майоршу. — Ну, скажем... Сави? Димитрий Сави? Или Дмитрий Савье?
Будучи республиканкой (в отличии от брата Володи С.) частицей «де» она меня не одарила. И я остался Савицким…
Еще несколько лет спустя из Москвы пришло письмо, в нем была статья из МГУшной газеты и снимок. На снимке была моя молодая морда на фоне карты Парижа. На вид мне было лет 20. Автор статьи писал, что ДС с детства был парижанином… Я помню лишь, что карта висела у меня над письменным столом в Москве, на Лиховом переулке, 8...
Париж мой город, моя вторая родина. Мои книги выходят по-французски, в течении одиннадцати лет во французской прессе, от «Либерасьон», «Пари-Матча», «Люи» и до «Мира Музыки», мои статьи выходили каждый месяц, иногда — каждую неделю.
Я пишу Париж, но для меня Париж — не вся Франция. Это страна удивительно прекрасная, в которой есть абсолютно все: снежные склоны Савойи и приморские сосны Кеброна, виноградники Лангедока, поля лаванды возле Грасса, арены Нима и Арля… Жизнь коротка, когда у тебя две родины, тем более, когда нужно до конца впитать две истории и две культуры.
Но когда я выхожу из дома и вижу древнюю башню в конце Турнефора, и купол Пантеона, и средневековые дома, нависающие над улицей, я знаю, что праздник все еще со мной, и не собирается кончаться…


ИМПРОВИЗАЦИЯ НА СТАРУЮ ТЕМУ


Вряд ли в тридцатых годах в Бостоне или Нью-Йорке местные literati, перелистывая сочинения переселившихся в Париж Льюиса, Хемингуэя, Фицджеральда или Паунда, задавались вопросом: существует ли одна американская литература или их две? Вопрос этот, увы, типично русский: там или здесь? хорошие или плохие? любимые или ненавистные? с нами или против нас?
Сомневаюсь, что стоит обсуждать истоки этой несвежей психологии. Да и скучно. Но кое-что сказать следует.
На мой взгляд, во всех смыслах сторонний, подобные вопросы задают люди, ощущающие литературу идеологически, а не художественно. Для одних Толстой — это Анна Каренина, замечающая на вокзале, какие у мужа большие уши, а для других:
— Барин, пахать подано...
География имеет лишь одно отношение к слову: она одалживает бумаге свои приметы, свои горы и долины, излуки рек, цвет неба, запахи садов, шум городов. Но русский прозаик, переместившийся из родных мест в заграницы, не часто пользуется новой географией и уж совсем редко — новым наречием. Сколько их было — языковых перебежчиков? Два раза по полчеловека, не больше.
В истоках же пристального внимания к покинувшим территорию часто лежат наивные мифы (йогуртные реки, шоколадные берега), порождающие обычную зависть и наше родное общенациональное не издохшее крепостничество: раб царя своего, раб страны своей, народа, партии и т. п. На итальянца, свалившего из Катании в Нью-Йорк, его оставшиеся дома соотечественники смотрят как на героя, а вот россияне (некоторые даже и ныне) на своего соотечественника, живущего в том же Нью-Йорке, — как на изменника. Изменил общей доле, вере, знамени, делу. Толпе оставшихся.
Вообще чувство вины (я бы даже сказал: принудительное чувство вины) в России в ходу еще больше, чем в Израиле (знаменитое, американских евреев, почти учебное юмористическое пособие: how to make the guilt work). Человек виноват перед страной, что он не такой, каким страна его хочет видеть. Где еще (в Китае?) человека перевоспитывали, то есть усмиряли навсегда? Чувство вины — основной механизм, позволяющий манипулировать человеком и массами в странах, откровенно боящихся индивидуализма. И в странах, страдающих агорафобией.
Но сузим тему. Русский пишущий человек (слово писатель после жизни в Союзе, где был Совпис с его писателями, тошно выговаривать), живущий во Франции, Британии или Штатах, большей частью шизик. За электричество платит в одной стране, даже голосовать ходит там же, а мыслями, фантазией, всем воображением — в другой: в той, оставленной.
То есть русский литератор, кропающий свой акростих в деревне под Лондоном, на самом деле там не живет, а продолжает жить в России, как бы он ее ни любил-ненавидел. И не потому, что полевая кашка, предгрозовое небо или звон трамвая на Тверском навсегда запретили воспринимать на равных местную изумрудную мураву, закаты над Темзой или треньканье дверного колокольчика. Российский литератор повязан своим прошлым, не опытом, а этой любовью-нелюбовью, и ни на что другое отвлечься не способен.
И в этом смысле тоже: литератур — всего одна штука.
У Элиаса Канетти в «Толпе и власти» есть объяснение происхождения бунта: накопление на щеках ожогов от пощечин; в какой-то момент начинается массовое их возвращение.
Вот и Иван Иванович, в мансардке на седьмом этаже, точнее в chambre de bonne, в комнатушке, где когда-то селили служанок, марает 378-ю страницу истории своей любви-ненависти к Третьему Риму, а домарав, выходит на крошечную площадь с фонтаном и часами совершенно ошалевшим: на плетеных стульях террас по кругу сидят аборигены, потягивая розовое провансальское, из открытой реношки вопит Пиаф, и босой клошар с подбитым глазом, лежа под столбом с часами, читает разваливающееся карманное издание «Пиров» Платона.

Поди, врубись в эту жизнь, где живешь! Нет, голубчики, та далекая действительность, с пустырями, заросшими ржавой проволокой, с коммуналками и пивными ларьками, со стеклотарой и мордобоем, управдомами и участковыми, с самой красной в мире площадью; та, казалось бы, в прошлом прописанная реальность — эту, с Пиаф и клошаром, пересиливает и будет пересиливать, и сочинитель не только это знает, но радуется этому плену, ибо прошлое ему интереснее настоящего.
...Не быть, отсутствовать в сегодня — вот что ему важнее, чем принадлежать календарю. Виртуальность его страсти, его одержимость вербализацией прошлого раздражают тот самый нерв, без вибрации которого он и жить бы отказался.
Мазохизм? И какой! Предельный!
Не думайте о пишущих за границей, что они покинули территорию одной шестой (теперь одной девятой)! Вранье! Они лишь стали невидимками.
В том-то и штука, что от России не избавиться, не перестать быть с нею, не перестать, если пишешь, слагать вертикально или горизонтально строчки о ней.
Счастливую любовь можно забыть, но — не несчастную.
Но если все же говорить о двух литературах, то когда-то их и вправду было две. Та, которая откровенно прислуживала или пыталась замаскироваться под лояльную, усидеть на двух стульях (под занавес эпохи некоторое количество posterieurs все же сместилось на второй стул — почти в оппозицию); и другая, которая не сидела на двух стульях, а либо просто сидела, либо думала, как бы не сесть.
История эта кажется многим старой, но людям свойственно заблуждаться. Россия — страна, в которой ничто не забыто. Глядя на некоторых переделкинских старожилов, на то, как они наловчились и в новые времена кормушки отыскивать, выдавая на гора все тот же, что и раньше, скучный бред, убеждаешься: прошлое в России прочно держит копирайт на настоящее...
Приятно, однако, вспомнить, что отечественная литература жила в замечательных заповедниках, в розовых гетто, в домах этого самого творчества и питалась не просто смородиновым киселем, а биточками по-пушкински... Скорее всего это и делало ее литературой, эти групповые поселения и групповое поедание котлеток по-грибоедовски. Все, что делается в этой стране коллективно, коллективным же сознанием не отторгается... Мандельштам в «Четвертой прозе» на столетие вперед заглядывал.
Напоследок скажу, что литература, скорее всего, есть все же выдумка литературоведов. Нужно же им хоть с чем-то работать! На самом деле существуют (придется выговорить!) писатели: плохие и хорошие, скучные и гениальные, ясновидящие и шаманящие. Рабы собственного опыта и мастера фантазии. И география у них одна: язык.
В этой географии они могут уехать далеко-далеко, а могут так и сидеть там, где первое слово пузырем на губах лопнуло. Литература свершается в одиночку, в противном случае это — групповщина.
И застарелое желание перманентно выяснять, кто с нами, а кто против нас, перманентно вести бухгалтерию своих и чужих, близких и далеких, — желательно оставить околоточным на заслуженном отдыхе да капитанам синепогонных команд.
У литературы нет общего дела. Этим она и хороша. Те, кто говорят противоположное, — мошенники; их имена сияют плесенью на наших скрижалях.
Литература не должна никуда звать, она не ярмарочный зазывала. Литература не должна никого учить. Даже безграмотных.


СВОБОДА, РАВЕНСТВО И ЖАРЕНАЯ КАРТОШКА


В этой угловой забегаловке всегда полно народа: немудрено — выход из метро «Одеон» рядом.
Я заказываю кафе и рюмку кальва, кальвадоса. Аспирин я уже проглотил, но голова продолжает раскалываться. Пора, видимо, завязывать с провансальским розовым. Тем более, что не по сезону зачастили дожди: неожиданные, как письмо от фининспектора, холодные, как прошлогодняя любовь. Хозяин винного погреба на моей улочке, Раймон, говорит, что розовое провансальское пьется, «как молочко». Видимо с лактозой у меня проблемы…
Я макаю кусочек сахара в кальва и опрокидываю рюмку в чашку с кофе. Сахар, смоченный коньяком, арманьяком или кальвадосом, на языке аборигенов называется «уткой». Элла Фитцджеральд увековечила un canard pour deux, один такой кусочек сахара на двоих, в знаменитой песне…
Гарсон с сильно отсиженной ряхой смотрит на меня с удовольствием. В наши диетические времена мало кто помнит про un canard с кальва…
Сквозь подтеки дождя на стекле забегаловки я вижу каменные ботфорты и оттопыренную задницу вождя якобинцев. Он жил в семи шагах от этой забегаловки: гигант с лицом, исклеванным оспой. Прямо за горбом его спины ворота, ведущие в дом, где сын прокурора из Арси-сюр-Об и квартировал. Клуб Кордельеров, где собирались крутые революционные мальчики, находился практически за углом.
Если же смотреть на него en face, толстощекий губастый Дантон тычет рукой в сторону Бульмиша, кося слегка вытаращенным глазом на узкую древнюю проходняшку, что на другой стороне Сен-Жерменского бульвара.
Жест поздний, неточный, но роковой…
Адвокат, специалист по родословным грамотам, громогласный Жорж Жак, и себе смастерил небольшой титул, с помощью такой чепухи, как крошечная заноза апострофа: d’Anton…
Дождь кончается так же стремительно, как и начался, и красные, синие и черные зонты, поднимающиеся по ступенькам метро, сворачиваются, обнажая лица, обращенные к  небу. Оно уже налито той самой летней синькой, внутри которой жидкое золото.
Лицеистки из соседнего лицея имени маркиза Фенелона перебегают перекресток Одеон, наплевав на галопом несущееся стадо машин. На фронтоне их лицея, как и на любой мэрии, родильном доме или околотке страны выведено: Свобода, Равенство, Братство…
Эрнест Хемингуэй в триаде этой менял последнее слово, братство, fraternité на friternité, его собственный неологизм, на фрит, жареную картошку. Действительно с fraternité в республике всегда было туго и, как напомнил недавно народным массам нестареющий академик и автор энного количество романов, Жан д’Ормессон, вместо жареной картошки после революции 1789 года в триаде стояла — «частная собственность».
И моя головная боль, и глыба Дантона, и проходняшка на противоположном берегу Сен-Жермена, и friternité — все это связано вместе. В каком-то смысле этим роковым жестом бывший министр правосудия, депутат конвента, бабник, землевладелец и взяточник — корит судьбу и мэрию столицы, не нашедших иного места, скажем на брегах Сены или в садах Тюильри, для памятника гражданину д’Антону…
Все дело в проходняшке. Официально она носит имя «Коммерческого подворья Св. Андрея» и существует с 1735 года, когда был разрушен каменный городской вал Филиппа-Августа. Нынче подворье это набито пабами и чайными салонами и представляет из себя идеальное место номер Два для дам на шпильках, желающих подвернуть лодыжку или по крайней мере сломать ногу. Номером Один стоит считать площадь Карусель, что напротив пирамиды Пея и Лувра. Там так же, как в проходняшке, то, по чему ходят, пытается провалиться ниже, то бишь в метро.
Но к делу: в чем же фатальность не совсем точного жеста великого революционера?
Посередине пассажа ворота, за ними дворик, за двориком еще два и проходняшка, в которой выход из Фенелона да из киношки на улицу Жардине. Это левобережный Париж, которого больше нет. Последние провинциальные подозрительно тихие дворики. Точнее — дворик Роан с особнячком в стиле Людовика 13 архиепископа города Руана, чье искаженное имя звучит нынче как Роан. Под окном первого этажа герб архиепископа — крест Св. Андрея.
Здесь была когда-то мастерская Бальтазара Клоссовски де Рола, то бишь Бальтюса. У которого одно время квартировал автор «Истории Глаза», Жорж Батай… Здесь стоило бы сделать сноску на первую составную триады, на свободу. По нашим постным временам Бальтюса вполне могли бы обвинить в педофилии, как и жившего возле моста Альма Вэ Вэ Набокова. Миф о невероятной свободе книгопечатников в Париже объясняется просто: французские цензоры не читали по-английски. Спасибо им и от Джойса, и от Набокова, и от Миллера с Дарреллом…
Во втором дворике древний колодец, нынче чугунная колонка. Плющ, глициния, вековые деревянные балки, дрозд, солирующий в листве, что твой Майлз Дейвис. Вот через этот двор и шел когда-то крепостной вал Филиппа-Августа.
В этом же дворике под покровительством профессора анатомии Жозефа Игнаса Гийотана, в эпоху, когда Жорж Жак Дантон ковал законы в революционном конвенте и богател на частной практике, именно здесь на бедных овечках испытывали новую машину: косой нож, падающий с высоты в четыре с половиной метра, гильотину. Головы овечек скакали по булыжнику двора, как бильярдные шары.
В Национальной Ассамблее, доктор Гийотан (здесь разница лишь в русском произношении, на самом деле гильотина произносится, как «гийотин») требовал сделать казнь более гуманной, а главное уравнять в правах осужденных на смерть. Ведь при короле чернь вешали, бандитов четвертовали, а дворянам рубили голову.
«Гильотина, — утверждал доктор анатомии, — всех и вся уровняет в правах». Всем одинаково будет отщелкивать головы.
Овечки тому примером.
В разгар Террора была изобретена стахановская гильотина: головы можно было оттяпывать одновременно семи осужденным.
От прогресса никуда не деться.
Ирония судьбы заключается в том, что Жорж Жак лишился головы этим самым эгалитарным способом, при помощи инструмента, прописанного с ним по соседству: во дворике, что на задах особняка архиепископа Руанского. По крайней мере здесь разработанного и опробованного.
Ну, а местом казни была та, «самая красивая площадь в мире», площадь имени Людовика Пятнадцатого, она же — Революции, она же, по понятным причинам и с определенного момента, компромиссно, Согласия. Там, где стоял помост, нынче высится обелиск, привезенный из страны фараонов.
Народ же гильотину не любил. Прогресс, уравнявший всех в правах, чертово равенство, испортил весь праздник.
Раньше многотысячные толпы собирались на Гревской площади смотреть, как палач пытает, ломая кости, преступника, готовит его к последнему удару. То был настоящий спектакль. Одноактовый, как сама жизнь, но все же не длиной в полминуты. Гильотину ненавидели, она щелкала головы, как орешки, и ни мук осужденного, ни традиционных театральных приготовлений главного актера, палача, не было.
Но против революционного прогресса не попрешь.
В 1870 году гильотина была усовершенствована. В 1872 году осовремененную модель запустили в производство. Ее новое имя (старое — «вдова»), ее народная кликуха отныне была «70-72». Толпы собирались ночью на бульваре Араго возле тюрьмы Санте, чтобы не пропустить казнь на рассвете.
Кто придумал казнить людей на рассвете? Страшная ночь ожидания и первые лучи солнца, которое для тебя никогда уже не взойдет.
Смертную казнь отменили в 1981 году. Одна из «70-72» ржавеет в музее полиции — вровень напротив магазина русских книг «Имка-Пресс» на улице Горы Св. Женевьевы. А на улице Фобур Ст. Антуан, на проезжей части, и нынче видны странные углубления в асфальте. Это следы от опор гильотины.
Французы до сих пор не придумали ничего лучшего от головной боли.
Но un canard с кальва тоже действует. Поверьте опыту автора.


ГЛЯНЕЦ: ПОДДЕЛКА ЖИЗНИ,
ИЛИ ИСКУССТВО РАБОТЫ С ЛАКОМ


Во времена не совсем древние лучшим глянцем на территории одной пятой был глянец сталинских голенищ. Чего только в этом глянце не отражалось! Вся передовая реальность и все наше светлое будущее. То, которое не настало. Хвала небесам...
Современному глянцу далеко до голенищ Гуталина! Современный российский глянец —  это обычная спрессованная торговая улочка, витрины и вывески, вешалки женского и мужского пола, гуччи и смальто, зазипированный парижский «Самаритен», короче цветной каталог, валяющийся на прилавке рядом с кассой.
Money makes this world go round...
В российском глянце отражается не светлое будущее (для нового глянца оно уже наступило), а лицо нового Нарцисса, собирающегося утонуть в луже расплавленного золота неизвестной пробы.
В Париже, в дорогом шестнадцатом округе, где-то в боковых улочках, выходящих на авеню Виктор Гюго, есть крошечный магазинчик домашней утвари, торшеров, каминных решеток, ковров и прочих самоваров. В витрине магазинчика вот уже несколько лет красуется подушечка-думочка, на которой крупными красивыми буквами вышито: «Лучше быть нуворишем, чем — новым бедным»…
Глянец, и особенно российский, радостно заявляет: Эпоха Чтения кончилась! Читать больше никто никогда не будет. Настала эпоха Разглядывания. Образ (картинка!) победил Слово. К чему это приведет, нетрудно сказать. К до-письменной культуре. Читайте учебники истории, читайте их с конца к началу. С цивилизацией «новые цивильные» покончили, новому варвару ближе картинка манга, чем (какой ужас!) элегии Горация Флакка.
В веке сверхвысоких скоростей образ считывается лучше, чем слово. То есть палка, палка, огуречик, вот и вышел человечек, доступнее, чем «человек», который звучит гордо, но лишь на патриотических митингах…
К сожалению, эпоха письменности была эпохой развития мышления, наук, философии, литературы. Возврат к образу нас учит играть в крестики-нолики и примитивным реакциям. Глянец — это телевизор, расплющенный до журнального формата. Оглупление и торговля — его принципиальные функции. Они — союзники по борьбе за усреднение двуногих, по переведению всей жизни в четкое МП3…
Но чем еще хорош российский глянец, так это его союзом с гламуром. То бишь постсоветский глянец и существует лишь для того, чтобы гламур светился и сверкал. Что правда, то правда: гламура в его голливудском виде на территории бывшей одной-пятой не было целых семьдесят лет. Не считать же гламуром вечеринки у Гали Брежневой? Или попойки фарцы и центровых девочек в «Арарате»? Гламур как класс не имел права на сосуществование с хранителями ключей от мавзолея и небритой диссидой. Так что нынешнее влипание в гламур, как в гигантскую, озаренную прожекторами, банку с сверхземляничным вареньем (витамины, минералы и гормоны добавлены), вполне понятно… Тем более, что просто быть очарованным, околдованным, завороженным, восхищенным россиянину недостаточно. Ему нужно быть именно огламуренным...
Попахивает, конечно, гоголевской провинцией и нанафталиненными платьями, выписанными из Парижа… Но что делать? Мы же желали восстановления традиций? А под Великими Луками и за Торжком не копировали ли барышни выкройки из LE PETIT PARISIEN ILLUSTRE?
Кстати, само словечко-то, гламур, три века назад обозначало всего навсего — грамоту, в первоначальном смысле этого слова — обучение неизвестному. Так что наш гламур оправдан лишь в этом смысле — выучим красоту, блеск и роскошь неизвестного, и очаруемся до последней молекулы эндорфина… раз уж наши собственные красота, блеск и роскошь нам не подходят, раз уж мы в них сомневаемся...
Гламурный глянец — это несомненно копировальная машина высокого качества. Копирует же она выдуманный мир. В Париже никто не относится серьезно, по-настоящему серьезно, к журналам Vogue, Elle, Playboy или Madame Figaro… Ну еще одна система рекламы, еще один вид витрин и прилавков (бумажных) — и что? Пролистать в приемной у зубного или в зале ожидание в Руасси. Баста.
Но французский глянец (тоненький, не из плексигласа, как российский) не закрывается, не прогорает. Почему? Во-первых, наш парижский гламур не фотокопия, а оригинал. Во-вторых, журналы эти и для чтения, не только для разглядывания картинок. И чтение хорошо варьируется, продумано и не написано на нуворишеской фене, на стебе. Деньги не прут из этих журналов; вопли «купи!» «дай мильоооон!» здесь почти не слышны, здесь это… шепот. Ну, а главное, наверное, французы и француженки защищены от лобовых атак гламура собственным вкусом. В Париже никто не станет СЛИШКОМ хорошо одеваться! Это происходит в редчайших случаях (большие светские приемы, посольские коктейли)… Во всех остальных случаях в этом самом look’е должна присутствовать небрежность, старое и новое должны сочетаться, причем нового должно быть сильно меньше. Парижская небрежность, увы, не копируется; нельзя, как и парижанин, одеть кашемировый блейзер, шелковую рубашку и поддельно дранные новенькие джинсы — от черутти, не выйдет! Серж Гинзбур ходил в белом блейзере, дорогих джинсах, но в старых теннисных тапочках и без носков.
Когда парижанин видит гламурного джентльмена, он говорит: вот идет богатый немец или новый русский. Дамам делается скидка. Фантазия им позволена. Но если она все же разодета, как пятимачтовая шхуна с шелковыми парусами, если мочки ушей ее оттянуты до плеч золотом и каменьями, а бицепсы накачены до предела (потаскай золотые браслеты по 1,5 кг десять часов в день!), тогда ей лучше все же быть при шофере в фирменной фуражке и крагах. Тогда экзотику ей простят. Тогда все согласятся на гламур, на кино, на спектакль…
Маршал МакЛюен не был первым, заметившим, что реклама базируется на тех же принципах, что и промывание мозгов. Но он никогда об этом не забывал. И Гумберт Гумберт не случайно зарабатывал на жизнь именно — рекламой. Набоковские шутки никогда не безобидны. И г-н Блюм из Дублина занимался тем же: сочинял стишки для рекламы. Прошлый век не придумал рекламу, но был ее апогеем. Потому что, воровка, она растащила все, что было лучшего в живописи и графике, в скульптуре и музыке, в кинематографе и книгах… Трудно по-настоящему полюбить Моцарта, который рекламирует шампунь на Третьем Канале…
Взрослая инфантильность постсоветского сапиенса отрицает принцип реальности. Гламурный глянец играет роль потемкинских деревень; рекламный щит (производное от гламурного плексигласа) отгораживает человека от этой самой реальности. Ребенок всегда требует немедленной гратификации. Глянец гарантирует ему немедленное наличие блеска и шарма в жизни. В этом процессе мобильного и стабильного самоочарования пропущен один элемент: человек забывает, что глянец и гламур — это игра.
Но дети играют в игры всегда серьезно.
И предпоследнее, у пейзан, в отсутствии туалетной бумаги с подогревом при обрыве оной, тьма проблем с глянцем. Глянец для некоторых нужд не годится. Сопротивляется. Людям постарше вспоминаются газеты с портретами вождей — оно было проще…