Главная страница
Главный редактор
Редакция
Редколлегия
Попечительский совет
Контакты
События
Свежий номер
Книжная серия
Спонсоры
Авторы
Архив
Отклики
Гостевая книга
Торговая точка
Лауреаты журнала
Подписка и распространение




Яндекс.Метрика
 
подписаться

Свежий Номер

№ 5 (163), 2018


Книжная полка Эмиля Сокольского


Александр Беляков, «Возвышение вещей»
М.: «Книжное обозрение (АРГО-РИСК)», 2016

«Нельзя быть настоящим математиком, не будучи немого поэтом», — сказал Карл Вейерштрасс. В математической науке наверняка есть своя поэзия, но… если математик по образованию — уходит в чистую поэзию, — вот как Александр Беляков?
Результат — точность высказываний, емкость каждого слова, выверенность каждой мысли — и все это выглядит не «работой над стихотворением», а как природно присущий образ поэтического мышления. Речь Белякова не течет воздушным потоком, не льется ручейком, она — выстраивается, не теряя логических связей, даже когда создаваемая им картина кажется абсурдной. Путь Белякова — путь на ощупь, от строки к строке, от смысла к смыслу, от кадра к кадру, всегда законченному, никогда — случайному, и подчас требующему от читателя, чтобы он сам разгадал, нащупал неявный смысл.
«Возвышение вещей» обозначается в книге как малая проза, но, по сути, здесь те же стихотворения, только имеющие вид прозы. Лаконичные, чеканные абзацы-реплики (бывает, что и из одного-двух предложений), четко сформулированные фразы, парадоксальность взгляда, меткость наблюдений и, как фотовспышка, — мгновенный итог. Смысл у Белякова можно найти в любом мгновении жизни. Вот шесть абзацев из миниатюры «Звуки утра» — она занимает всего полстранички:

«Когда я вышел из подъезда, ворона на березе каркнула три раза.
Множество птиц на разные лады целовали воздух.
Две воспитательницы за оградой детсада смеялись в ожидании детей.
Старческий кашель взорвался за моей спиной.
— Три килограмма лука, — сказала женщина мужчине.
— Сыночек, я ничего не знаю, — призналась молодая мать».

Как видно, здесь метафоричность мешается с прозаической информационностью. Сшитые вместе, они завершаются строкой: «Мир был спасительно разнообразен». В ней, собственно, ключ ко всему творчеству Белякова: он дает нам мир во всей его невероятности; и если его картины могут иногда казаться фантастическими — значит, мы не рассмотрели в них реального, настоящего. В миниатюре о художнике-экспрессионисте Бэконе Беляков цитирует его: «Внезапно линии, которые я проводил, предположили нечто совершенно отличное. Из этого предположения родилась картина»; то есть «воплощать в жизнь непредсказуемый сценарий» — я думаю, и есть принцип самого Александра Белякова. Он не настроен на то, чтобы видеть мир как «заученный наизусть»; он готов увидеть и прочесть мир заново, с разных ракурсов, найти в нем новые, неожиданные значения, — в чем и есть то самое  с п а с е н и е: от обыденности, от усталости, от личин депрессии, от неизбежной житейской боли:

«Я благодарен жизни за ее непрерывное давление.
Им сформирован мой нынешний стиль».

Кстати, о том, насколько рационален Беляков в «необыкновенном», говорит зачин миниатюры «Несчастливое счастье» (строки из которой я только что привел):

«Счастлив ли я? Кивну и обосную.
Несчастен ли? Отвечу утвердительно.
Здесь не софистика, а диалектика».

Или вывод из другой («Каждая третья») — о знакомом, проверившем на своем богатом опыте, что на интим соглашается каждая третья: «Тут не психология, а статистика». Этим своим качеством Беляков ошеломляет нередко: он без устали преображает, романтизирует, расцвечивает жизнь — в то же время твердо стоя на земле; посмотрит на небо — и не забудет взглянуть под ноги. И не теряет чувства юмора — что видно даже в простой детализации («Чернокнижники»):
«Прогнувшись под тяжестью снега, тополя похожи на пальмы. Час без малого ловил тачку. Вытоптал танцплощадку на одну персону. Мочился под тополем. На холоде и ветру стыд сначала застывает, а потом выветривается».
Мне сначала показалось, что книга несколько неравновесна: первая часть — этюды-размышления, вторая — взгляд в прошлое с автобиографическими нотами, третья — нечто вроде серьезной эссеистики, посвященной живописи, музыке и киноискусству. Но перечитав, я подумал, что — изыми какую-нибудь часть, и Александр Беляков будет неполон, масштаб личности не проявится в должной мере.
Все нормально, книга что надо.



Игорь Булатовский, «Смерть смотреть»
Ozolnieki: «Literature Without Borders», 2016

В книге Булатовского «Карантин» (2006 года) есть строчки: «И муза по окошку/ Слеповатому жужжит,/ И муза понемножку/ В уголке своем скрипит», — вот именно таковы для меня его стихи. Какая-то «задумчивая скороговорка» (так сказал об этом поэте Олег Юрьев, — кстати, от Юрьева и от Натальи Горбаневской у Булатовского — насмешливо-метафорические фантазии, притворно-детский тон, живая речь, удивляющая наш уже «привыкший к миру» взгляд странным вращением образов: «Что там ласточки все развешивают?/ Как что? Все обратно по местам./ Каждый вечер сдают они вещи в уют./ Что ли нам сдавать их? Не нам»). Смысл часто от меня ускользает, стихи коротки, как брошенные в легкой рассеянности реплики, классический размер словно бы шутливо тут и там дает музыкально акцентированные сбои.
В новой книге — Булатовский непривычный: стихи его стали подробней, ясней, пристальней — при том, что в них вкрапливаются иностранные слова, просторечия и неологизмы; есть даже случаи. когда длины дыхания у стихотворения хватает на полторы страницы, две и более. Название книги отражает ее содержание: поэт, конечно, смотрит на  ж и з н ь — но всегда под знаком смерти, в ее предчувствии, предощущении, — возможно, оттого и некоторая «несерьезность» его тона, отказ от высокого строя речи, — зачем он, если «на этом стыдном свете/ только есть, что смех и грех», если «ходит смерть по саду, по саду,/ шлепая березы по заду,/ вырывая титьки рябинам,/ задавая розгу осинам», и если «смерть с лицом торгового агента/ на тебя глядит в глазок»? Только и остается — песенка без смысла: песенка ради песенки.

Ходит воздух между жил,
поцарапывает струнки.
Воздух, воздух, я не жил,
а смотрел твои рисунки.

Ты их делал для меня
чуть дрожащею рукою
и на крылышке огня
и на крылышке левкоя. <…>

Воздух, воздух, я земля
или арфа луговая,
взятое тобой ля-ля,
музыка едва живая.

Строки для Булатовского, пожалуй, несвойственно-легкие, беспечные и светлые (несмотря на последнюю), — поэтому я приведу и фрагмент из другого стихотворения:

В смирительной, с ложечкой дегтя во рту,
под мертвой от счастья звездой
родиться в огромную речь-пустоту,
где каждая правда видна за версту,
где ложь растянулась верстой, —

родиться — и жить, уточняет поэт, «учась одному золотому му-му», переводить «бред/ на ясный собачий язык».
Игорь Булатовский создал свой собственный мир, свое пространство, у него одинокий, независимый ни от каких поэтических течений путь, — он не стремится никому угождать. Они не «московский», не «петербургский» поэт (кстати, Булатовский — петербуржец), ничей. И тон его стихов я не могу определить как лиричный, или ироничный, или трагичный… хотя нет, он безусловно поэт трагический. Или — лучше так: поэт трагической насмешки. Вот, например, кустодиевская картинка, — но от нее хоть плачь.

в саду окошечки летают
и в каждом барынька видна
над блюдцем голубого чаю
надула губоньки она

и тянет сладкою помадой
из тех окошек вырезных
а ветер ходит возле сада
и все заглядывает в них

какой там свет какие шали
как там ложатся на виски
колечки матовой печали
и пухнут пальчики тоски



Владимир Мощенко, «Листопад всея Руси»
М.: «Круг», 2016

Первая часть книги — стихи. Владимир Мощенко — поэт большой культуры, он из лучших поэтов советского времени, среди которых были и его друзья: Александр Межиров, Владимир Соколов, Семён Липкин, Инна Лиснянская, Александр Ревич… Это поэт Судьбы, поэт Памяти, которая обращена к близким ему людям, к особенному ее уголку — Грузии, где ему довелось некоторое время жить по делам службы, и подружиться с замечательными людьми. Евгений Евтушенко в предисловии называет Мощенко «благоговейным человеком», — насколько же это точно! Мощенко предан как поэзии, так и своим друзьям: он вспоминает каждого в стихах и прозе, никогда не выставляя себя на первый план — скорее, уходит в тень; в прозе это особенно заметно, поскольку в стихах поэт сдержан и порой даже скуп на краски, а то и закрыт: он обозначает, обрисовывает ситуацию — не позволяя себе, своим чувствам раскрыться полностью, увлечься доверительностью тона. Некоторые его стихи напоминают хроники, и в хрониках этих участвуют равноправно люди и природа — добрая, одухотворенная: «Ели на проспекте Руставели,/ Вы еще сильней поголубели,/ Потому что сутки напролет/ После небывалых потрясений,/ После смертной стужи дождь весенний,/ Оттепель почуяв, льет и льет».
Владимир Мощенко не подчиняется моде, «новым веяниям», не оглядывается на то, каким языком и какими приемами можно сегодня привлечь к себе внимание «ищущих нового события» в поэзии; стихи его не стараются блистать снаружи; я не перестаю удивляться, какие поразительные результаты дает укоренение в традиции!

Сильной рыбой реки одолеть
Мне бы снова — только б не чудачить,
А, порвав предательскую сеть,
Алчущих улова одурачить.

С каждым днем все больше тех крючков,
Созданных для жадного заглота.
У блесны блесну — и был таков,
Как дитя и глубины, и взлета.

Стой же, стой на берегу, жуя
Сопли и проклятья неудачи.
Видишь, как сверкнула чешуя, —
Это стал я серебром богаче.

Что ж, а ты попробуй острогой
Или, может, даже динамитом.
Ну а мне разжиться бы строкой,
Стать хоть в чем-то ближе к знаменитым.

Что еще предпримешь ты? — ответь,
В небеса проклятья изрыгая.
Отблеск солнца.
Прорванная сеть.
И свобода без конца и края.

Произведение Памяти — и «Последний рейс машиниста Новикова», занимающее вторую часть книги; повесть автобиографична: в сорок первом семью Мощенко (кроме отца: он служил в железнодорожных войсках на фронте) эвакуировали в Джезказган (где, к слову, находился и Спецлаг — с колючей проволокой и вышкой с охранниками); там девятилетний мальчик заболел цингой, и местный начальник, отзывчивый человек, оформил мать Володи заведующей вагоном-библиотекой, который в качестве прицепного направлялся в казахское селение Боровое, курорт для раненых бойцов; по сравнению с резко континентальным климатом Джезказгана — «рай земной»: край озер, горных утесов, сосновых лесов… Однако волей начальника станции семья осталась бы без угла, если б рядом не оказался незнакомый человек, машинист, угадавший, что приезжим нужна помощь: «Время такое — помогать друг другу», — сказал он.
На этих двух именах — джезказганского начальника Сарымсакова и машиниста Никитича — держится вся повесть, — литературное приношение душевно щедрым людям, на каких и держится жизнь, — людям, самим существованием своим доказывающим, что благородство, доброта, великодушие, любовь неистребимы. Повесть полна волнующих подробностей, отражающих и светлые стороны, и жестокий драматизм того времени; что же касается названия — надо ли говорить, светлые или драматичные эти слова: «последний рейс»?.. Не буду говорить о финале — и так не удержался от пересказа.
Стихи и небольшая повесть книги «Листопад всея Руси» — это, говоря строкой первого же в ней стихотворения, «как доказательство: жили мы, жили».



Анна Маркина, «Кисточка из пони»
М.: «Новое время», 2016

На обложке приведены доброжелательные слова Кирилла Ковальджи, всегда поддерживавшего молодые таланты; и что я вспомнил, читая эту книгу? Его стихотворение «Молитва»: «Спаси меня от нищенской любви,/ от дурачка, от немощи, от хама,/ от текстов деревянных, как рубли/ и от молчанья черного, как яма…» Маркина весело перекликается с ним: «Спаси меня от завтрашнего дня:/ будильника, тв, метеосводки,/ уборки, загоревшейся проводки,/ толпы, в которой позабыл меня…»
Автор — большая выдумщица; ее стихи — и для детей, и для взрослых, не посерьезневших и не посолидневших настолько, чтобы перестать воспринимать мир как сказочное явление, перестать ценить выдумку, феерию, милый абсурд. Вот обращается человек в регистратуру — и оказывается, что в больницу принимают только слонов; приходит в гости — а в каморке, за отсутствием пола и стульев, приходится висеть в воздухе… Такие добрые и веселые сюжеты могут смениться и фильмом ужасов:

Москва тяжелела под снегом, и город стоял, одетый
в шипы ледяные. И грузные крыши, как динозавры
нахохлившись, спали. Рассерженный город съедал на завтрак
людей. Их жевало метро и выплевывал поезд где-то…

Все это ничто иное как вызов повседневности, непробиваемо рациональному мышлению, унынию, и… я бы сказал — печали, но нет, как же без печали. Да, тот гармонический настрой классического стиха, те свободные переборы ритма, в которых жила улыбка, вдруг вызывают и печаль, — скорее, предчувствие печали — пока еще где-то таящейся, подстерегающей, — той печали, которой приходится платить за беззаботный смех, за безоглядную радость, за счастье:

Все нам было ха да хи, все нам было не с руки,
мимо дома шли на юг грязные товарняки,
осаждали тихий дом вечерами комары,
гнил несъеденный арбуз с долгим привкусом жары,
ничего — ни слез, ни бед, ни доверия к стихам,
только ветер на заре занавески колыхал,
было лето, было лень, плыло облако, как кит,
и дрожали за окном звонкие товарняки,
будто ввинченный в пейзаж на пруду дремал рыбак,
да дежурила в тени стая радостных собак,
и казалось между тем — жизнь случайна и легка,
и казалось, проиграть можно разве в дурака.

И вот — за печалью идут тревога и боль, — когда понимаешь, что, увы, и «петь нельзя не мучась»:

Тополь набросал на траву сугроб.
Мы сидим в Москве, безвыходны и тихи.
Солнце тает в агонии, будто бы сходит в гроб
и замаливает напоследок свои грехи.
И ты говоришь: «Я изменюсь. Не вру».
Мы юны, как век. Как время еще дики.
Листья бегают в воздухе, хлопают на ветру
и теряют надежду, как забытые старики.

Перечтя грустные стихи Маркиной, я вернулся к веселым, улыбчивым — и по-иному их оценил. Возможно, эта улыбчивость — прошла через грусть. Вспомнилось даже: старые актеры говорят, что если в трагедии мало смеются, значит, ничего не получилось.



Зинаида Миркина, «Дослушанный звук»
М. — СПб.: «Университетская книга», 2017

В книгу вошли избранные стихи 1970-х — 1980-х годов. Недавно в периодике возник спор: можно ли стихи, принадлежащие к духовной традиции, писать простым языком — таким, каким писали в XIX веке? Или надо искать новые формы выражения?
Очень странная постановка вопроса. Ни простота, ни сложность стихов сама по себе не является критерием художественных достоинств; все решает взаимодействие слов, их порядок, их способ существования в стихотворении. Хорошее название у книги! Есть ли звук в строках, выражает ли он глубоко личный, пережитый опыт затихшей перед Богом души, передан ли мне этот опыт в звуке, в пении, в тишине строк, или в них правит концепция, трезвый умственный замысел, знание, «как надо», «как должно» писать?
Да и вообще: что лучше — «драгоценные вина» или родниковая вода? Имеет ли смысл спорить на эту тему?
Стихи сборника — стихи цельной, нераздробленной, полной света души, среди гремящего мирового безумия творящей гармонию и тишину.

Рядом с пропастью, рядом с криком,
Рядом с вырытою могилой,
Рядом с мукой, такой великой,
Что собою весь мир затмила;
Рядом с черным, как полночь, горем.
Рядом с брошенным в гибель Лиром
Можно жить, только ставши морем,
Ставши пламенем, ставши миром.



Евгений Сливкин, «Над Америкой Чкалов летит»
М.: «Образ», 2018

Книга показывает, как, не увлекаясь формальными приемами, не отказываясь от пунктуации, не заботясь об оригинальности, можно быть непохожим, интересным, новым поэтом. Путь Сливкина — опасный: если нет ярко выраженной индивидуальности — получается не более чем гладкость письма, чистописание, неуязвимая «правильность» в духе образцовой, разрешенной советской поэзии. Здесь же мы имеем дело с нетипичным взглядом, смысловой сжатостью высказываний, неожиданными поворотами мысли и каким-то особым душевным настроем, не поддающимся копированию, подражанию, развитию. Стихи Сливкина — это и стилизация, и ирония, и юмор, и грусть, и боль сразу. Об этом говорит уже первое стихотворение — «Городской романс»:

В незапамятном том Ленинграде,
где и мой закольцован маршрут,
одинокие тщетные Нади
в коммуналках с пропиской живут. <…>

Там одна мне знакома квартира,
тоже с люстрой на месте петли,
под нее меня два конвоира —
вожделенье и ревность — вели.

В сердце память остывшая или
холодок капитальной стены,
за которой — раздельные — были,
как санузел, мы совмещены.

Посиди же со мной поседелым,
посиди без любви и вражды —
это я прикрывал тебя телом
от твоей несчастливой звезды!

(Не правда ли — напоминает Бориса Рыжего: «На окошке на фоне заката/ дрянь какая-то желтым цвела./ В общежитии жиркомбината/ некто Н., кроме прочих, жила»?)
А это не прекрасный ли образец самоиронии? —

Я убедил себя, что счастлив,
не предоставив доказательств,
и этим вывел из-под власти
необратимых обстоятельств.

И жизни мутное теченье
иное обрело начало,
но тихо на червя сомненья
мое отчаянье клевало.

Не вспомню сейчас другого поэта, который так сочетал бы свою боль, говорил о драматичности человеческого существования, стремящегося к исходу, с юмором — то ли беспощадным, то ли смягчающим, то ли попросту — спасительным. Мол, наше дело — жить и хранить память: о том, в каком времени росли и взрослели наши родители и мы, о его героях и о событиях, над которыми у многих сейчас принято насмехаться и зубоскалить. Я дважды перечитал стихотворение «Чкалов»:

Над Америкой Чкалов летит.
Помнишь, звоном кремлевских бокалов
раздавалось заветное — Чкалов! —
и выплескивалось в петит.

Ордена прямо с неба срывал,
на петлицы наркома не падок,
и взлетал, загребая штурвал,
в годы самых посадок. <…>

Пусть он призрачный тянет полет,
как мочало, на Запад,
и когда укачает — блюет,
перевесившись за борт.

Ирония? Издевка? Пародия? Да, так кажется на первый взгляд — и, возможно, на второй тоже, но в книге есть несколько стихотворений о прошедшем войну старике-отце; в них та же странноватая пляска метафор, будто автор вышучивает то, над чем шутить не принято — или на это имеет право только очень близкий, родной, глубоко переживающий беду человек. «Пляшут руки танец Паркинсона,/ ноги оккупировал артрит./ С некоторых пор твоя персона/ обрела карикатурный вид»; «Ты обречен тому огню,/ который не упал с небес,/ и я тебя не догоню,/ как черепаху Ахиллес»… Впрочем, боль выходит и наружу, как слезы:

В пустую стену ввинченный шуруп
уставится на вас, едва войдете.
В углу вздохнет знакомый полутруп, —
незрячие глаза живут вне плоти.

Да, это он, безвестный мой родитель,
с недавних пор — объект чужих забот.
Не оставайтесь долго, уходите,
а то зашелестит беззвучный рот.

Здесь на подносе грязная посуда
и у стены железная кровать...
Он просит: «Забери меня отсюда...»,
но, кроме сердца, некуда забрать.

Но все-таки — откуда такой жуткий юмор сравнений, уподоблений, это что — стремление заговорить беду, или — смело взглянуть ей в глаза: «я тебя не боюсь»? Скорее, дело в другом: Сливкин — поэт философского склада, особенность его мышления близка древним грекам. А уж те были остры на язык и умели работать «на снижение»! Вспомним из Диогена Лаэртского: Фалес говорил, что между жизнью и смертью нет разницы. «Почему же ты не умрешь?» — спросили его. «Именно поэтому!» — ответил Фалес. Так же и Сливкин: он из трагедии умеет сделать театр, возвысить будничное до художественного сюжета. Вот он пишет о частном случае — смерти соседа: «И врач, как опытный насильник,/ рванулся в дверь без проволочки/ — и сразу выползли носилки/ с кортежем из жены и дочки»; а в стихотворении «Автодорожное» единым росчерком выводит потрясающую концовку:

А бабочка с размаху в лобовое,
не вскрикнув даже, бросилась стекло —
мгновенье этой смерти болевое
в два счета на дороге истекло.

И «дворник» полчаса еще напрасно
старался, содрогаясь и скребя,
свести пятно со встречного пространства,
пропущенного солнцем сквозь себя.

Вторую часть своей жизни Евгений Сливкин проживает в США. Это важно для понимания психологичности его стихов, в которых — все-таки больше России, чем Америки. Я читал книгу и все старался понять: где же он на самом деле находится — то есть, где он живет душой? Что для него Россия — оставленный дом или просто — «так случилось, что я там родился»? Не решаюсь ответить на этот вопрос; ответ нужно угадать вот в этих двух стихотворениях:

Недвижен от рассвета до заката,
где терся недостроенный квартал,
подъемный кран — вождь пролетариата —
над крышами десницу простирал.

Но полыхал в непуганые дали
гигантским ку-клукс-клановским крестом,
когда на нем вольфрамовы спирали
накаливались в сумраке густом.

Значит, согласно первому стихотворению, — не здесь и не там? Не спеши, — говорю я себе, — вот еще одно, мастерски инструментованное, — возможно, в нем отгадка?

В неброском небе над Небраской
одна неблесткая звезда
стоит, затянутая ряской,
как неподвижная вода.

Под той звездой на небе плоском,
до беспредельности продлясь,
Небраска выглядит наброском
картины, что не удалась.

Но о чем я? Неважно, удалась картина Небраски или нет, — это вопрос десятый. Удались — стихи.



Эмиль Сокольский — литературный критик, прозаик. Родился и живет в Ростове-на-Дону. Окончил геолого-географический факультет Ростовского государственного университета. Автор публикаций об исторических местах России, литературоведческих очерков и рассказов. Печатался в журналах «Дети Ра», «Зинзивер», «Футурум АРТ», «Аврора», «Музыкальная жизнь», «Театральная жизнь», «Встреча», «Московский журнал», «Наша улица», «Подьем», «Слово», «Дон» и других. Редактор краеведческого альманаха «Донской временник» (Ростов на-Дону).