Главная страница Главный редактор Редакция Редколлегия Попечительский совет Контакты События Свежий номер Книжная серия Спонсоры Авторы Архив Отклики Гостевая книга Торговая точка Лауреаты журнала Подписка и распространение |
Свежий НомерРецензииКонстантин Скворцов, «Отбившиеся от Вселенских рук...»
М.: «Молодая гвардия», 2016 Нашей венценосной критике давно ни к чему углядывать трансцендентные отметины в стихах традиционных, но при таком отношении не станет ли напрасной даже самая добросовестная ее кропотливость?
Приговор «поэтов первого ряда» — один из самых жестоких и бессмысленных в нашей словесности: будто бы в каждом колене Богом избранных певцов есть только «рупора эпохи» (так и видится отверстая жестяная глотка), остальным же полагается безвестие. Так вот — не полагается: каждый поэт — трубка единого органа, нота и возносимая, и возлюбленная. Константина Скворцова удобнее всего отнести к отряду двадцатого века, но можно ли начетнически отделять слово от слова верстовыми столбами календаря? Поет на ветке первый лист
о клейкой одинокой доле. Давай под синь и ветра свист его согреем меж ладоней! — подспудный Геннадий Шпаликов, кажется, не выветриваем из этих строк:
А если он уходит днем,
Он все равно от вас уходит. Давай сейчас его вернем, Пока он площадь переходит. Очевидное родство: четырехстопный ямб, чередование мужской и женской рифмы, анафорическое для обоих стихотворений «давай» и тот же призыв к братству в отношении человека ли, лиственного ли аналога его. Кто заметит за победным, сквозь десятилетия, смысловым и ритмическим соприкосновением одних строф с другими эпитет «одинокий»? Как, спрашивается, пробившийся лист может осознавать себя трагически первым и трагически же последним? Но — осознает же?
Или вот неожиданный разворот — концовка стихотворения о кукушке, залетевшей в город: Стучит.
Так бьют в камнях ключи… За то, что не в горах, Что здесь я. Кукушка в городе кричит. Кукушка требует возмездья. Именно последним словом — блоковским, беспощадным — пробивает навылет. Мог бы отшутиться, прикрыться высокопарностью… Скворцов, равно как любой искренний почвенник, — голос незатихающей тревоги, исподнего ужаса, проступающего в самых обыденных предметах. В другом стихотворении два крана, растаскивающие старый дом, воспринимаются им птицами-расклевщицами, отнимателями детства, но — малозаметный оттенок! — свет дома, роняемый им на улицу, — «тяжелый», и, значит, жизнь в нем легкой не была, и потери были, и возвращаться туда иногда не хотелось.
Метка послевоенного поколения неисцелима: оно было обречено видеть и «промышленный рост», и «восстановление из руин войны», и обветшание страны, и гибель вековых укладов бытия. Если и чудится обетование, то беспризорное, а если мыслится призор, то один: вечно ждущее, исцеляющее небо. И когда, ввиду вечного призора, где-то косят — является стихотворение «Крик травы»: Ко всему
Старики в добром доме привыкли. Спит деревня, Склонившись к плечу моему. До зари Лишь меня будят дальние крики, Будто просят о помощи. Кто — не пойму! Я в тревоге Стою у распахнутых окон. А лесник, Свесив бороду с теплой печи, Говорит: — Спи, сынок. До рассвета далеко. В пойме режут траву — Вот она и кричит. Стальная заноза войны из раненого ею сознания не выйдет никогда: он, выросший, изъездивший мир, будет вечно морщиться от ночной грозы, резких звуков (хоть сам охотник), вытеснять, вымещать ее, отнимающую гораздо больше, чем детство, — шанс вырасти в полной семье, мирную, созидательную судьбу на долгие годы. После невыветриваемых пожарищ рождается Скворцовым безусловно физиологическое омерзение ко всякой бойне, будь она хоть тысячу раз святой:
И самолетом саранча
Взлетает с пепельной дороги. Еще шагают сгоряча Уже оторванные ноги. Это не «пацифизм», возлюбленный русскими либералами. Того, кто воспылал омерзением к уродованию человека беспрерывными государственными схватками за счет народа, не опьянить бойкой строевой песней: он обездолен. И обездоленности своей не сокроет. Стихотворение о ювелирно украшенном топоре в музее Златоуста шепчет — да, по заслугам выставление, но не только же избы рубили, но и головы… чему ж кланяемся? И что — истина неотменимая?
Так, миниатюра о вдовце, стирающем белье на реке, — манифест «слышимой, но тихой боли» — боли русской, то есть принципиально не аффектированной. Тревога здесь нагнетается сразу же эпитетом «по-бабьи» (присев на мостки, стирает старик); не смена «гендерных ролей», но катастрофичность ее: От низкой хаты
Гуси с гвалтом К нему шагают по стерне… Там В общей раме с космонавтом Портрет старухи на стене. Такое вот окончание «Сказки о рыбаке и рыбке»... Особенно хорош космонавт, вставленный в общую раму, где наряду с дедами и отцами, если повезло, — дети, внуки и правнуки, но и открытки, и вырезки из журналов, и весь земной космос людей, образам которых только что не молятся, как иконам, но обращаются мыслью, скользнув по ним взглядом.
Любовные распри с Родиной — одна из самых значимых для почвы, отрицающей не кровь, но ее по всякому поводу пролитие… Точь-в-точь, как у Юрия Поликарповича Кузнецова, нет-нет, да пробьется досада на родимые нищету и неустройство: Костры их гасли и опять алели
В снегах, где шел дружиною Ермак… Шесть тысяч лет мы нашу землю делим И все не можем поделить никак. Шесть тысяч лет! История, география… что они, когда общим водоворотом загублено в очередной раз время, ассоциируемое Скворцовым с черно-зловещей мельницей, скрипящей вовремя подбрасываемыми в нее костями? А наше величие — где оно? Далеко, в «безлюдье шумных городов», и коптит, и точно так же питается биографиями, как дровами:
«Москва, спаленная пожаром»,
Плененная не первый раз Заморским призрачным товаром И стрелами раскосых глаз. О, Москва! И жить в ней, и спать страшнее, чем в державном Петербурге: глядит прямо в окна жадная азиатчина, облизывается и похохатывает. Смешно: хотели завести европейские лики, а вышло ровно наоборот. И лишь поэтому, в лоне вечного забывания, на западных, вечно воспаленных рубежах, до сих пор:
И ничего не ведая о свете,
Пьет горькую, как Божию росу, Россия, позабывшая о детях, Полвека пролежавших здесь, в лесу. Владимиро-соколовский оттенок («и не надо мне прав человека, я давно уже не человек»):
На все века одно лекарство,
Один магический кристалл: Свобода, Равенство и Братство… Как я от этих слов устал. И далее, в духе меланхолического скепсиса, свойственного всем северным народам:
Что проку
В нашем соловьином гвалте, Коль ночью прошлой Снова под окном Кровь запеклась, Как листья на асфальте?.. Не отречение от поэзии, но глобальное понимание ее узкой и уже не избранной сути в судьбах страны и мира:
Какая, к черту, избранность, мой друг?
Какие в темя поцелуи Бога? Мы — смертные… Но, может быть, немного Отбившиеся от Вселенских рук. Прибьемся ли обратно или уже — на века? Вырвались постромки, лопнули подпруги… с храпом, пеной из конских ртов — летим — о, знать бы, куда.
Никто из русских поэтов от самого Ломоносова не мог избегнуть космогонического веротворения, и Константин Скворцов закономерно не избег этой участи. Каков бы ни был результат, видеть в поэте следует именно эту попытку, нежели какую-либо иную. …Когда-нибудь русским поэтам научатся кланяться в благодарность за их труды, становящиеся значимыми лишь при сугубой обоюдности усилий. Потому и будущее нашей поэзии состоит в образованном и пытливом читателе, которого так старалась воспитать советская власть: все открыто, осталось лишь прийти к тексту и понять, что он такое, и каких усилий стоил. Сергей АРУТЮНОВ
|