Главная страница Главный редактор Редакция Редколлегия Попечительский совет Контакты События Свежий номер Книжная серия Спонсоры Авторы Архив Отклики Гостевая книга Торговая точка Лауреаты журнала Подписка и распространение |
Свежий НомерПерекличка поэтовСергей СОЛОВЬЕВ
РЫБАЧОК-БУДУЩЕЕ
* * * Оглянешься — и годы разбегаются, как зайцы.
А отвернешься — хрусткую капустку в слезах — жуют тебя, жуют. А тот, казанский сирота, все выпадает из себя — с любовью. Ах поле, поле, полустертый коврик — как тот, который над кроватью в детстве, и тот, последний, за которым дверца чуть приоткрыта, и — не наглядеться. Как тот, который был у ангела под мышкой, когда свернул его и встал с колен, а зайцы сыпались на мнимую дорогу, лишь тот, кто выпадал, висел на нитке. * * *
Одна рука над тобой — весна, другая — осень,
а сам — обрубок, без ног, без рук, на тебе играют, как на терменвоксе, вся твоя душенька — этот звук. Так я думал, сидя в мюнхенском арт-подвале, глядя на кореянку, извлекавшую музыку из бедра. Усиливались, как говорил Парщиков, колебания через меня бегущего эфирного кота. Нервный ее кулачок потряхивало, как от тока, а другой — распущенный, увядал, цветок. Термен в моей голове ставил Ленину руку: кореянка, Глинка, жаворонок, воронок… Немка рядом со мной на полу сидела — Вронски, Клавдия Вронски, ела глаз кондитерский, верней, посасывала, смотрела им на меня, чуть прикусывая, чтобы был раскос. На сцене увесистая лекторша в доспехах БДСМ вела указкой по космосу, вокс-кореянка сопровождала ее, и, казалось, семь между мной и Клавдией дней — но уже не явных. Волосы ее простирались куда-то совсем за Польшу, пахли тихой бедой и немножко Серёжей — там, в таежном краю, куда сослан Термен… Свет зажгли, поклонились, унесли инструмент. * * *
Какой-то свет ее изводит, мятый
внутри. Крылатый, может быть? Зима, и сердце подволакивает лапу. И ум — сума. И тихие глаза — большие, бедные, и уши теплые — и дрожи, и любви, и нежность с заячьей губой, и петли, петли... И снег в крови. * * *
Взрослая девочка-невидимка
сидит в уголке мира, как в детской комнате, берет гору, воздух, рыбу, пупсика Данте или что попадется, нашептывает в них, теребит травинкой вопросов, играет в сновидческий ручеек, в дочки-матери, музицирует — пишет стихотворение. Кто это? — спрашивают события. — Мы с ней смерть не хлебали, кровью не умывались и в огне любви не сгорели. Откуда же эти руки, нас присваивающие? Что они с нами прожили? И почему они сверху, на «ты», и вообще откуда этот туманец с люриксом? Есть такие растения, как силки узорчатые. Ложное опыление. Узники впечатлительны. * * *
Еще этот легкий вкус молока оставался и кориандра
что ли, особенно там, у затуманенного сосца… Говорили, что любила она разные варианты превращений между мужским и женским. Но лица не помнил уже никто. А может быть, и не видел. Что-то она хотела, но вроде бросила на полдороге, между внешним и внутренним в ней какой-то инбридинг происходил, и родилась душа. И ходила, как в караоке, в тела. Говорили, кто-то помнил ее ладонь, и что-то она делала с нами внизу живота, то есть с ними… Говорили в зеленом, любили на белом — всем народом богоизбранных чувств, и казнимы, как память, на синем. * * *
Вспомнил, как еще в брежневские времена,
работая реставратором, чтоб не сказать богомазом, спал я посреди страны в Рождестве Богородицы, прикрытой, как срамное место, свято-пусто. Это чтоб не вставать чуть свет и на метро не ехать через реку четырех согласных с редкой ятью, долетевшей до ее середины, приволок я кровать из отселенческих дебрей в Лавре, диванчик такой, пахнущий базиликом, чтоб не сказать клопами. Церковь была голой, и я был молод, оба мы были внутри в лесах. А живопись — обмелевшая, шелушилась, как рябь на реке под дряблым солнцем, где-то там, за Никольской пустынью. Зачатия Анны маленькая церквушка неподалеку, как и положено. Там, из Дальних пещер, буду я выносить на руках мумии: смуглые легонькие тела, ростом 1.40 — 1.50, с живым выраженьем лиц и кожей, похожей на корочку украинского хлеба. Илья Муромец, Нестор Летописец, Агапит, врач Ярослава. Я их в дворике, огороженном, майском, клал на скамейки, тихих, распеленывал, одежку их развешивал на веревке, чтобы протряхла, а они лежали, смотрели в небо, просто в небо — тем же взглядом, что оно на них, облака развешивая на прищепках, обернувшись через плечо. А на ногах — бирочки: Муромец, Агапит… Вспомнил фамилию бригадира, он же парторг: Честнейший. Такая фамилия. В Лавре Почаевской, где мы несколько лет работали, он строчил на меня докладные в Киев, что, мол, позорю советский облик, вхожу в контакт с монахами, ем и пью и пою с ними, а с отцом Валерием из окошка келии по ночам глядим в телескоп и ведем беседы. Отстранял от работы и отправлял в Киев с этой бумагой. Я и ехал, но только во Львов, предавался радостям жизни и возвращался, дописав размашисто под письмом: Воспитательная работа проведена. Приступить к работе с (такого-то). Начальник — Пилипонский. Число, подпись. И шел за монастырским квасом к дьякону. Сидели на куполе с ним, смотрели вдаль, на поселок в несколько улочек, где в полупустом сельмаге объявленье висело: круглые батарейки выдаются только в обмен на яйца. А чего вспомнил? Бог его знает. Здесь, в Мюнхене, две эпохи спустя. Да и кто там лежит в Рождестве Богородицы, в этом дворике памяти, с бирочкой на ноге, на кровати, пахнущей базиликом… * * *
Есть женщины — томные натюрморты:
горшок в драпировках, цветы, мерцание. А есть — как пуговка у ворота... Ну это понятно. Не будем к мерцанью рифму искать. Мы гуляем. Молочко у цветка этого, как мацони. В буклях стоит. Ляля. Да и я, когда не молчу, красив. Надула губки. Не там, думает, прикусил. Гуляем мы, никакой последовательности. Относительно вольно — как для черты оседлости богоизбранных на Руси... Ну, а кто ж они, слова, мысли, движенья души? Слобожане — по маме, по крови. Труд, любовь и погромы. А еще есть женщины, как Василий Блаженный — с лобным местом и мишуткой в сердце. Василиса блаженная ринпоче. Прогуливаемся. Никакой ответственности. Василиса. В цыганской юбке, взвинченной до очей. Мало ли что бывает. В Мюнхене. А есть женщины, у которых в момент оргазма — не скажу где — маленькая скульптура Мухиной вспыхивает в темноте. Нет, конечно, о разном думаю я, гуляя в парке. О Максе Планке, Склодовской-Кюри, о редкой птице... Солнце садится, уже не жарко, облачко надо мной, как детоубийца Гретхен. * * *
Золотые мои денечки,
сколько вас полегло на заброшенных приисках юности от заточки вслед за вами пришедших бичующих лет? Тихо вытри перо. Золотишко бренчит в узелочке, и небритых ланит серебро. Посмотри, лишь звериные в сердце следы. И не можешь ответить, ни где ты, ни кто ты. И ни выпить воды, ни дыханье в груди задержать между я и исчезнувшим ты, не унять эту жизнь, как простую икоту. * * *
Не кипишуй, сынок, разминка
смерти — чудо из чудес. И апокалипсис пройдет, как свинка, она всех выдаст, но не съест. Как бледен ты, и взор горячий в страну твой вперен и народ, но он не там, она — тем паче, и ты не здесь, и век пройдет. Не помечай струей границы — струя конечна и, бог даст, она еще нам пригодится. Пойдем, сынок Экклезиаст. * * *
Шел я по Мюнхену, о Рентгене и Тютчеве —
нет, не думал, а так — сводил, разводил… На воле все хорошо, в крайнем случае — даже припарки. Старенькое дерево полулежало в парке, две цветущие поросли его обвивали, как любовницы — Мао Цзэдуна. Тютчев стоит в кустах — нет бы, выйти. Хороший памятник, никому не виден. Вспомнил. В Индии белый «амбассадор», без водителя ехал с горочки и ткнулся в колено мне. Деревня — полторы улочки, за ней обрыв, марсианская ойкумена. На том обрыве, в сарае, делал рентген мне мальчик лет девяти. Если бы, говорит, знал заранее, я и крышу мог принести. У истока Ганги смастерил я кораблик из того снимка и пустил по реке. Верней, парус на нем. Крибли-крабли… Нет, не утонул. В парике пены выплыл. На любовь загадали мы с той, что была рядом, звалась Татьяна, австрийская баронесса. Снег еще не сошел, цветы в проталинах курили свои кальяны. Олень выглянул из леса, задумчив, и зашел за куст. Как Тютчев. * * *
Была она хрупкого стихосложения.
И не скажешь — силлабо-тоника, но и верлибром не назовешь. Будто слова говорили в ней: давай поженимся... Обращаясь к ближнему, глядя в дальнее, как дальтоники. А ответишь — не проживешь. Ничего в ней не отвечало оклику предсказуемости. В ней витали маленькие халифы морфологии, а ладони — в синтаксисе камланья, но незримого. И листва подносила к глазам биноклики проступившей росы. И на воле бродили рифмы, замирая, прислушиваясь, как лани. У нее между правым и левым — не мера. У нее между верхом и низом — литота, этот минус-цветок, из которого смерть и сиянье, и дети. Как, наверно, у всякого мира. У нее, как у всякого мира, был кто-то. И пропал: обернулся, ответил. * * *
Над полями метались краиночки-ластiвки,
разминались вдали облака-рифеншталь, и, слегка дополняя гештальт, мы лежали в траве в позе солнечной свастики. * * *
любить тебя любить
и жить не сметь и нить само тобой собой и стыд как дух святой в изножье красоты темнить ее сады любить гореть бежать и телом к телу дым глотать лежать светать и льнуть к огню как мать к дитя и отнимать как смерть не понимать распять на чувствах шесть сторон креста кристалл магический отъять слова и снять с креста * * *
Рыбачок-будущее — два конца,
два кольца, а меж ними бездна, ловит прошлое на живца, поплавок подергивается. Пиши, перышко, по воде, он на тебя смотрит с берега, добрый день, говорит, подсекая. И лежишь ты на берегу, как тот Одиссей, на коленях у Навсикаи. А потом ни тебя уж нет, ни ее, только свет в полосе отчужденья. Сергей Соловьев — поэт, прозаик. Родился в 1959 году в Киеве. Автор двенадцати книг поэзии и поэтической прозы, многих публикаций в периодических изданиях России и зарубежья. Живет в Крыму.
|