![]() Главная страница Главный редактор Редакция Редколлегия Попечительский совет Контакты События Свежий номер Книжная серия Спонсоры Авторы Архив Отклики Гостевая книга Торговая точка Лауреаты журнала Подписка и распространение |
Свежий Номер«КОВЧЕГ» НА КАРТЕ ГЕНЕРАЛЬНОЙ
Дети Ра СУЩИЙ
НЕ ВЕРЯ НИ ВОДЕ, НИ ТВЕРДИ
Замерзает стекло (крещенский мороз)
1
Замерзает стекло. Безымянной серебряной сканью покрывается память твоя. Замерзает стекло. Очарованный жизнью своей, доверяясь желанью, ты идешь по планете, которую в шарик свело январем. Его тихой молитвой, бесслезными силами, что ломают подковы и клеят ладонь к чугуну. И не вспомнишь никак, что писалось узорными вилами по ноябрьской воде, уходящей в чужую страну. Светят острые звезды: днем черные, полночью — белые. Нет возврата к себе, даже в прошлое юркнуть нельзя. Нет прохода к другим — все веселые, сильные, смелые за серебряной сканью остались. Рукою скользя по закрытым глазам, по воде, по колючему инею, говоришь про себя, но в окрестности слышен твой слог. Говоришь, что всю жизнь вел одну непрерывную линию, а теперь оборвалась она, да и ты изнемог. Что замерзло стекло и за северными, и за южными; но горячей ладонью, дыханьем, огарком свечи — остается возможность прорваться к себе. Только нужно ли? Если «да» — торопись, если «нет» — навсегда замолчи... 2 Замерзает стекло. За серебряной сканью узора остается залив с кораблем, череда деревень; нидерландская стража, бредущая утром с дозора; и далекие синие горы, и жидкий плетень виноградной ограды, в прогалах которой, как тело молодой итальянки, блестит бесконечный рассвет... Гуще годы идут. Замерзает стекло то и дело. И опять остаешься впотьмах. Только внутренний свет, на лучину похожий в глухой закопченной избушке, освещает детали того, чему быть сотни раз. Жизнь становится кратною ежевечерней чекушке, из которой уже не оставишь себе про запас. Все ушло. Что осталось — ты можешь сложить на ладони. Это скарб невеликий, но твой. И его господин может не опасаться теперь грабежа и погони — он как перст в безымянной вселенной остался один. Можно лечь и уснуть, можно долго идти перехожей, переезжей тропинкой, а можно, сознанью назло, по веревочной лестнице Дарвина — вниз, к иглокожим опуститься до срока, пока не оттает стекло. 3 Замерзает стекло. Нет, наверное, все стекла в мире замерзают сейчас — стекла всех городов, деревень; стекла рек и озер. Зеркала в каждом доме, квартире покрывают густые узоры и мелкая зернь. Замерзают моря и четыре земных океана, как один Ледовитый теперь — общий панцирь на всех. Ледяной кислород поднимается из-под дивана, тянется от двери, изо всех межпланетных прорех выступает и движется по направленью к тебе, к твоим пальцам, забывшим о существовании крови. Ты бы мог побороться, но не с кем. И в этой борьбе смысла будет не больше, чем в молью потраченном слове. Надо встать и уйти (убежать, улизнуть, улететь, уползти, наконец). Но куда? В это время повсюду замерзает стекло. Даже там, где за все платит смерть. И в аду, и в чистилище, и... Нет, я дальше не буду, не могу говорить, в этом восьмиугольном кристалле, в этой спальне, засевшей у полюса в лобной кости — так улитка, упорно ползущая к центру спирали, уходя вглубь себя, от себя неспособна уйти. 4 Замерзает стекло. Но оно не помеха для глаз, для смотрящего по-над столетьем на мир человека. На другой стороне своего континента сейчас узнает он пейзаж: ночь, фонарь, гладь канала, аптека... Как при качке морской старомодный саксонский сервиз, с мелкой дробью стеклянной сползает к земле атмосфера — человек наблюдает, как двое спускаются вниз, по спирали, ведущего к центру планеты карьера. Человек смотрит дальше и видит корму корабля, что блуждал десять лет, не найдя своего окоема. Он бы мог подсказать направленье, но только земля не такое лекарство, что можно давать в два приема. Он бы многое мог. Но зачем? Все и так хорошо. В этой ступке ручной, в заведенном от века порядке время вслед за пространством стирает себя в порошок, от которого горькое в жизни становится сладким. Замерзает стекло, но оно не помеха для глаз, для того, чья вселенная — файл в «документах» сознанья. Вот опять окликают: «Что смолкнул веселия глас?..» Кто-то шепчет ему: «До свиданья, мой друг, до свиданья...» 5 Говори о своем на своем, если будет позволено. Внятно, медленно, словно ребенку. Слегка нараспев. Говори обо всем, что открылось, что было намолено поколеньем, с которым созрел твой озимый посев. Говори, да услышат тебя эти комнаты старые, серый воздух рассвета и реки под панцирем льда. И звезда над степной, занесенной метелью кошарою. И другая, над морем огней, городская звезда. Да услышат тебя — все, лишенные слуха и зрения; и все те, у кого слишком острые зренье и слух. Только б слова, как хлеба, хватило на все поколение, только б голосу — муза, любимая из повитух — помогла бы родиться из горла. И, взяв его на руки, подняла над собой, а затем незаметным толчком, словно шарик воздушный, направила в небо по радуге, по которой Господь, как по струнам, проводит смычком. Если будет позволено, голос рассыплется веером, опылив с высоты всю планету и весь небосвод... Но стекло, что стоит между югом гортани и севером, замерзает — и голос, как корень, вглубь тела растет. Божья коровка
Божья коровка ползет по ладони вверх.
Палец закончился — значит, пора взлетать. Превозмогая неверный земной успех, так ли объемлет нас горняя Благодать? Жали и сеяли — нынче же вышел срок. Не озаботясь кручиною новых дел, каждый, кто руку поднять вертикально смог, с божьей коровкою вместе уже взлетел. Ныне и присно, во веки веков... Судьбой та невесомость дается тому, кто здесь, чувствуя ток восходящий по-над собой, следом за выдохом в небо уходит весь. Город
Этот город угрюмый — двойник старика,
коротавшего зимнюю ночь на вокзале, длиннополым крылом своего пиджака укрывавшего голову от сквозняка, хоть такая защита спасала едва ли. Город тоже не прочь отсидеться в тепле, со столов подпитаться заржавленным хлебом. По застуженной, до алебастра, земле не проехать уже ни на черном угле, ни в квадриге, весь день управляемой Фебом. Город, сутки готовый лежать на боку, у недристой и щедрой теплом батареи — что ему, повидавшему все на веку, стоит на ухо просто шепнуть двойнику: «Корешок, передвинься немного правее и получше прогреешь окрестность груди — все к экватору ближе. Да лучше укройся…» Снова минус пятнадцать, вся ночь впереди. А закон у обоих один — не вреди этой жизни; не верь, не проси и не бойся… Побратимы во сне сложат накрест тела. Что им полночь, разлитая на три парсека? Даже Марса летящая низко стрела при прямом попаданье уже б не смогла отличить и разъять — город и человека. Memory
Эта жгучая зебра-оса в черно-желтом,
помесь голубя и уссурийского тигра; загорелый шериф со своим суперкольтом бронебойного сорок восьмого калибра. Эта желтая желчь, обжигавшая небо после самой жестокой желудочной корчи; взгляд-дуплет леопарда, смотрящего в оба — в оба глаза присевшей на корточки ночи. В оба глаза. И ты открываешь свой третий, чтобы сок янтаря, обожженного спичкой, мимо пальцев стекая, не пачкал столетье, не служил для нездешних времен перемычкой. Эта черствая — кости слоновой — улыбка дамы пик, из под траура вдовьей неволи, южной полночи злая морская присыпка из желтушного лунного света и соли. Это приготовленье кавказского блюда, что семь раз поперчишь, но зато недосолишь, эта жизни твоей беспроцентная ссуда. Эта память твоя. Это память всего лишь… * * *
Медленно семья заходит в воды.
Век двадцатый, море Черное, Анапа. Папа, мама, дочка… У природы много солнца, волн. Но больше сапы, тихой сапы — той, что поколенья смоет губкой — пеною морскою. Вот они исчезли по колени, в море уходящие те трое. Вот они по пояс. Вот поплыли. Как, куда, зачем? В каком столетье ждать обратно их? Всех вместе? Или одного, двоих?.. Все ярче светит солнце на расплавленной дорожке. Три плывущих к горизонту точки. Неприметней все и тем дороже, пусть не отличить отца от дочки. Соль под солнцем разъедает кожу. Если б мог ты, если б дело в силе… Может быть, они вернутся? Может, все вернутся, что туда уплыли?.. Волны глухо, чайки слишком звонко. Что умеешь, то и делать надо — помнить всех, уплывших к горизонту (имена их, лица, речь), наградой самому себе за память. Будет час, когда, в расплавленное солнце погружаясь, вспомнишь: «где-то люди…» И назад, на тех, кто остается, обернувшись, вскинешь на прощанье руку над водой легко и длинно; поплывешь, усталыми плечами разводя лазурь с аквамарином… Полдень, белым шелком вьется пена. Век двадцатый, море Черное, Анапа. Из воды выходят постепенно друг за другом — дочка, мама, папа. Ветер, волны, солнечные пятна. Прямо из зенита прилетела бабочка, ушла в зенит обратно… Сплю, не сплю? Кому, какое дело. 7 марта
Я уйду из поэзии утром седьмого марта. На прощанье губами коснусь маникюра музы. Посмотрю ей в глаза, но уже не скажу: «До завтра». И она не польстит, что прочнее нет в мире союза. Отвернусь и пойду, уменьшаясь в росте, по белым, незамаранным черной пастой листам бумаги. Так по снежному полю идет к горизонту тело, а душа отстает от него при каждом шаге. Уменьшаясь в росте, я стану буквой, и если буду дальше идти, превращусь постепенно в точку. А потом растворюсь без следа, но на этом месте в тот же миг кто-то новый начнет свою первую строчку. Сергей Сущий — поэт. Окончил геофак Ростовского университета, поменял много мест работы, а в последние годы работает как социолог и философ в НИИ социально-экономических проблем. Область научных интересов — история и социология русской культуры, философия художественного творчества. Участвует в работе ростовского литературного объединения «Созвучие». Выпустил несколько «самиздатовских»сборников. Стихи печатались в журналах «Знамя», «Арион», «Дон». Осенью 2003-го в издательстве «Ad Marginem» вышла книга «Рассказы о докторе Бабияне». |