Главная страница
Главный редактор
Редакция
Редколлегия
Попечительский совет
Контакты
События
Свежий номер
Книжная серия
Спонсоры
Авторы
Архив
Отклики
Гостевая книга
Торговая точка
Лауреаты журнала
Подписка и распространение




Яндекс.Метрика
 
подписаться

Свежий Номер

№ 4 (162), 2018


Книжная полка Эмиля Сокольского


Андрей Тавров, «Державин»
М.: «Русский Гулливер», 2016.

В стихах Андрея Таврова нет времени; они обитают в пространствах, где ничто не существует отдельно друг от друга; главная его идея — всецелость. Противник описательных конструкций, Тавров «лепит» свои строки из простейших слов, нащупывает новые формы, избегая связности речи, холодноватой иронии, душевной теплоты, — всего того, чего мы часто ждем от поэзии как знакомого, привычного, правдивого, сюжетного, цитатного. Тавров идет на большой риск, решаясь на прорыв, на смысловой, «культурный» взрыв; его стихи напоминают разряды молнии, вспышки света, мигания, мерцания; где с прожектором, где с фонариком он осваивает вселенную, заново «собирает» вещи мира, которому еще не знакома словесность как его «отражение» (что, по Таврову, является подменой картины мира, его видимостью).
Первое же стихотворение — «Бабочка» — вводит нас в курс дела и настраивает на особое восприятие языка поэта: свободный ритм, пропуск подразумеваемо связующих слов, строительство картин и смыслов «по кирпичикам»: «Почти что есть/ минуя вещи/ доносишь весть/ помимо речи». Возможно, бабочка здесь — тот самый мандельшамовский шепот, родившийся «прежде губ», точка отсчета, образ души, символ первоосновы, все смыслы одновременно, луч, претворяющийся в свет, которому предстоит озарить разворачивающиеся перед нами космические пространства, чтобы мы узнали, «вот волк, вот сад/ вот дрозд и вздох и буква/ идут назад/ в устах без уст без звука/ туда где шум/ иссяк дыханья/ зайдя за крик за ум/ за иссяканье…» Будто еще не знакомый с языковой стихией, автор хочет вдохнуть новую жизнь в человеческое сознание, обусловленное сотни раз слышанными и потому уже автоматически воспринимаемыми словами, понятными вариациями фраз.
В сущности, все стихотворения Андрея Таврова исходят из концепции обновления поэтического мышления. Концепции, как я не раз замечал, иссушают поэзию: стихи «делаются», а не свободно выдыхаются. Для Таврова же, за творчеством которого я слежу несколько лет, концепция служит источником вдохновения. В одной из своих работ он признался, что для него на текущий день «культя выражает руку намного мощнее и сильнее, чем сама рука. Потому что культя — это очень простая форма тычка, лба кашалота, бессловесного удара, на которую не способны пальцы — такие жеманные, такие холеные, такие способные сложиться в фигу или в фальшивый жест, скопированный с телеэкрана, накрасить ногти, выложить татуировку, надеть кольца, словом — делать то же самое, что делает современное стихотворение» (эссе «Простые формы в пространстве сложной иллюзии»). Может быть, потому что я хорошо знаю прозу Таврова, она с его поэзией воспринимается мной как одно целое; не из того ли признания вырастают такие строки:

Осенью рука долгая как голубь
забывает откуда пришла и себя забыла
лодка по небу плывет кричит как гуси
в облака лицо свое окуная

от крика до крика не развести руки
с совой на плече без головы бродяга
смотрит через сову на листопад и поезд
голова с очами летит на север <…>

«Забывшая себя» рука — по сути та же культя. «Лодка» переносится автором на небо, голове сообщается полетность. А та, «кого забыли на перроне» —

…ходит по станции кривит красные губы
имя свое выговорить не может
а выговорит рухнут небесные звезды
ожившие шевелящиеся как огонь иль лодка <…>

Здесь Андрей Тавров вплотную сближается с активным противником многословия — Тютчевым. Ведь знаменитая фраза «мысль изреченная есть ложь» говорит об относительности, неабсолютности любого называния; как замечал Евгений Винокуров, «это было его, тютчевское предупреждение об опасности риторики, об опасности красноречия, краснобайства». У Таврова стихотворения, как правило, длиннее — и намного длиннее — тютчевских, и он по-своему решает вопрос «изреченного слова», он говорит с нами на «первобытном», «только что рождающемся» языке, в его монологе «лира и труба не согласуются» (строка из оды «Державин»). Но откуда идут звуки этого языка!

<…>
к груди прижал я слово
облитое сердцебиеньем словно голубь
как вправленную руку в мокром гипсе
обороняя локтем отсыревший звук
и все ж
не узнают себя слова
одно к другому простирает руки
в беспалых как водоворот рыданьях
запамятовав что сказать —
и пыль клубится и бренчит напрасно колокольчик <…>

Замкнутость человека на самом себе, замкнутость текста на нем самом — вот против чего восстают стихи Андрея Таврова. И эта мысль открыто прорывается в заключающей книгу небольшой поэме «Малый апокалипсис лейтенанта Ч.», — где Ангел говорит:

все, с чем ты отождествляешься,
превращается в эго, в ложное я,
в ложные мысли о себе, о людях, зверях и мире
истинному я не с чем отождествиться

ты говоришь — моя жизнь,
но у т е б я не может быть жизни
поскольку ты и есть с а м а ж и з н ь

жизнь вне границ, являющая небо и землю
людей и деревья, биенье пульса в виске
любовный шепот и рев гиппопотама
и дальнюю бабочку и оптику цейса в танке

но ничто ей не владеет
ни танк ни тело ни мысли
ни мириады миров в которых ваш — лишь песчинка <…>

«Поэзия — дело не частное и не общественное. Поэзия — дело мировое», — любит повторять Андрей Тавров. Такая «концепция», а вернее, такая позиция — выше всех концепций.



Аркадий Драгомощенко, «Великое однообразие любви»
СПб.: ООО «Издательство "Пальмира"», 2016.

На трех страницах, открывающих книгу, — вступительное слово автора. Первый абзац: «Я никогда не писал предисловий к своим стихам, и если бы мне предложили это сделать, то, признаться, я не знал бы, как и что. Зачем искать слова, подумал бы я, которые объясняли бы стихотворения?» То есть — все-таки не удержался и сказал нечто важное — видимо, сознавая, что его язык не будет понят иными ценителями поэзии: «Я пытаюсь писать так, чтобы они, стихи, были составлены из слов, которым не нужно мостов, я никогда не думал — о чем писать, потому что это смешно — думать о том, что пишешь или хочешь написать». Конечно, приятно, что автор решил напрямую — не посредством поэтической речи — с нами немного поговорить, однако все же, я уверен, для понимания его стихов достаточно… самих стихов. Даже и одной строки: «Равновесье избыточности и рассеянья», — чем не определение? Его «разворачивает», например, такое, очень типичное для Драгомощенко стихотворение:

Лишенный продолжения, блуждая
в кладбищенских садах в звенящий зноем час,
Я думал, что пустыня полдня для меня сравнима
лишь с пустошами сна —
горячий мусор, тополиный пух,
дух горько-сладкий скошенной травы
волнуется над камнем.
Камней здесь много, все они отмечены невнятной речью.
Что таится в полуразрушенных строеньях языка?
Пыль, тополиный пух… <…>

Здесь идет речь о Смоленском кладбище, но это неважно. «Кладбищенские сады» — как точно передана атмосфера стихов Драгомощенко. Тишина, беззвучье, неподвижность всего окружающего (или робкие движения), цепенящая потусторонность… Предметы-изваяния, фразы-изваяния… Ты не в с т р е ч а е ш ь то, что увидел, ты его з а с т а е ш ь, как в картинах Де Кирико. Вместе с тем у Драгомощенко — все живое, даже камни подразумевают какую-то «невнятную речь»; здесь угадывается параллель с Евгением Боратынским, у которого мир, природа одушевлены, и принадлежностью их является я з ы к: «безглагольная речь» водопада, «глас бури» в «Недоноске», природа, которая «язык обретала» для общения с человеком; есть и «язык руин» («Предрассудок! он обломок…»), — удивительная перекличка с «полуразрушенными строеньями языка»!.. И даже динамические образы у Драгомощенко («И вот уже начинают танцевать/ сумасшедшие листья/ в белесом кольце горизонта,/ в оборванных линиях бегства») выглядят как-то странно: автор все видит — и словно бы не участвует, а регистрирует свои наблюдения. И пожалуй, этого вполне достаточно, ведь все у него наведено на резкость — до такой степени, что мы не воображаем, а отчетливо видим выразительные цветовые сочетания: «Сливается желтый песок с белой водой./ Шевелит волосы сушь, парчой кованой зноя/ застлано марево поля»…
Интересно, что поэт, глубинно усвоивший Тютчева и Фета, снова и снова «наряжает» свою «кладбищенскую» элегичность условной архаичностью языка на грани манерности: «Осталось одно — полноту обретаем в разлуке./ Обугленный куст углубляет осеннее время пейзажа./ Лишь шелест незрячий бежит за плечами — это/ бабочки детства стекают к запястью сухой/ и томительной дрожью»…
Чтение стихов раннего Драгомощенко — непрерывный процесс накопления эмоций эстетического порядка, обогащения нашего зрения, углубления ощущений через неожиданное узнавание предметов и явлений; кроме того, чтение Драгомощенко — попросту увлекает течением художественной мысли; могут ли оставить равнодушным такие, озадачивающие до фантастичности, образы? — «Фарфоровый оттиск звезды в зрачке одичалом крошится», или — «Луна, словно западный ветер, свежа,/ Длится облако, течет ночная вода,/ И, как лист, связь расторгнувший с деревом, <… > Остановилось сердце».
Предпоследний раздел в книге — стихи, написанные до 1984 года, и дальше — скачок: от 2000-го до 2012-го, — года смерти Аркадий Драгомощенко. Налицо усложненность языка; то, что ранее изредка казалось вдохновенным заговариванием себя и читателя, остается просто заговариванием, мыслью, за которой трудно уследить; а длинные стихотворения мне напоминают птицу, которая не может высоко взлететь. Но, понятное дело, я выражаю лишь свое ощущение. Возможно, я еще не готов воспринимать позднего Драгомощенко.



Сергей Соловьёв, «Ее имена»
М.: «Новое литературное обозрение», 2016.

Книга велика по объему, замысел ее серьезен, и мысли, выражаемые в ней, иногда не вмещаются даже и в длинные стихотворения. Напоминают они какое-то мистическое бормотание, через которое пробиваются четко осмысленные замечания, дополнения, вопросы автора, волнуемого вечными вопросами: откуда и зачем этот мир? откуда и зачем он сам — человек? Как найти нужные слова, на которые можно было бы опереться в своих раздумьях? «Ходить в слова, как в лес./ И понимать едва ли/ — где лес, а где слова». Или так: «Иногда в процессе письма/ бывает такое чувство,/ что вот сейчас/ между словами/ что-то произойдет, случится — /то, чего не было/ и, наверное, быть не может/ на пути слов».
Соловьёв пишет свободно, не ограничивая себя строгими объемами, размерами и ритмами; он всегда взволнован — когда более, когда менее; говорение — его способ жить; мир для него реален, только когда называем; мысли не высказанной — не существует; язык — инструмент для осознания мира (не сказано — значит, непрочувствованно, не дочувствованно). Скажу еще и так: стихи в этой книге — как растекающиеся (и кое-где сливающиеся) ручьи, бегущие с разной скоростью, с разным уровнем звука, иногда неторопливо, иногда стремительно (даже и образуя водопады), но никогда — бесшумно, не говоря уже о невозможности неподвижных заводей. Поток неостановим, и в этом потоке — подтверждая его «поэтическую суть» — то здесь, то там кстати всплывают точные или слегка переиначенные строки из классиков разного времени: «Любовь, быть может, в душе моей…», «печаль моя светла», «не пылит дорога», «я позабыл, что я хотел…», «я пропаду поодиночке»… После таких — возможно, странных — моих сравнений можно бы и поговорить о том, что же волнует поэта, — хотя самым лучшим в таком разговоре было бы просто привести строки из его стихов — стихи говорят сами за себя и не нуждаются в комментариях. Тем не менее без собственных слов мне не обойтись; как же иначе выразить впечатления?
Книга без сомнения трагическая; не всегда явная, но время от времени угадываемая настойчивая мысль ее — «Центробежная, центростремительная,/ и слепое оконце в конце. Вот и жизнь». «Жизнь отплывает за спину, все светлей впереди/ и просторнее. Смерть, видать, возьмет налегке». Но уже в первом стихотворении книги я уловил более важные строки. Автор пишет: может ли создатель мира войти в свое творение? И вот создатель

Темя вскрывает и входит в творенье
через «Воротца радости»,
и изумлен: кроме него там
нет никого. Так и зовут его: Тот,
который видит. <…>

Мир, получается, создан для радости, но — многие ли это понимают? Правильно ли живут и мыслят люди в этом мире, если они не умеют жить в радости — и соответственно, если мир не дает им радости? Если мысль моя верна, то она — не только «философский вопрос» поэта, но и — его боль.

Радость меня гложет.
Я ж полжизни выкатывался в смехе, как пес в снегу.
А теперь не знает, что делать со мной, и не может
от меня отойти, так и говорит: не могу.

И гложет. Но не меня, а что-то рядом.
Как сахарную косточку. Детство ли, смерть мою.
Собственно, одно и то же. Что, говорит, не рад ты
мне? Я тебя, говорит, не узнаю.

И гложет. И вот ведь что, я и сам невольно,
как соломинку, подсасываю то ли беду
неузнанную, то ли радость, то ли
эту светлую тоненькую пустоту.

Нерасторжимость тоски и счастья, «благословенья и проклятья» — вот что накаляет стихи Соловьёва и, в общем, позволяет мне не делить их на «длинные» и «короткие», — все они представляют собой единый сплав, прочную связку — и веют то ли земной любовью, то ли космическим ужасом: «и так все связано смирительной рубахой/ родства, как белый свет нательный/ во тьме и звездный кляп во рту». Я думаю, что — всего вероятней любовью, иначе откуда взялись бы столь тонко, любовно выписанные метафоры, пусть и мрачноватые? —

<…> Небо как стекловолокно
было наутро, и на вкус тоже. Под Гомелем
мы сложили речь в выгребную яму, выли псы,
колыхались вороны, как армейские трусы
над свинцовым озером, где мы умывались
промахиваясь мимо своих очертаний. Козлом
пахла земля, время, любовь, слова… Палец
слюнили, пытаясь поймать ветер. Что-то ползло
с востока в маскхалате листьев, и вдруг на пуант
вскидывалось, заверчиваясь, опадая. Куцый
какой-то свет юлил между нами, и под и над,
город вдали торчал — как скомканная страница
во рту разинутом. <…>

В отличие от книги «Любовь. Черновики», вышедшей в том же 2016 году, здесь — мало стихотворений, где напрямую говорится о любви. И все же — она есть. Исключительно чувственные ощущения — «А помнишь, я тело твое необитаемое открывал,/ снаряжал экспедиции из ладоней и губ, шел и плыл,/ и на бедре-береге цвета слоновой кости твоем умирал» — переходят в духовное измерение:

У любви своя ниша памяти, свое царство
теней и света, нам едва ли подвластное.
И пока мы друг в друге с тобой исчезаем,
они проступают — но где? — наши бывшие
женщины и мужчины. Вполкасания или ближе
губ? Незнакомые меж собой, что-то шепчут,
проступают как складки воздуха, а те двое,
у окна, обнялись, словно это не наша встреча,
а их, настоящая. Им видней, что с тобою,
что со мной. И, где были одним мы, лишь тени
припадают к пустой, еще теплой постели.

И, конечно же, — согласно главному лирическому звучанию книги — строки о пребывании (гостевании) в мире, где все держится за любовь, единение, и где все остальное — уже неважно:

<…> «Где мы
живем с тобой?» — ты спрашивала так,
что было счастье нам хотя бы оттого что
было откуда спрашивать. В одном, скажи,
из тех миров возможных. <…>
Песок, шалашик слов
и ветер — вот и весь возможный мир <…>.

Но это не все. В начале я сказал о «мистическом бормотании». Сергей Соловьёв много времени проводит в Индии, — не отсюда ли «нездешняя» интонация его текстов, диковатый строй стиха, заглядывающего в запредельное?

<…>
Переселиться в Индию, вставать затемно
и уходить в джунгли,
читать следы, ждать у затоки в зарослях,
пока проступают тропы,
деревья в косичках света, и солнце,
сбоку дующее, как в угли,
в кромку леса. <…>

Романтика? Не только. Через много страниц я вижу, что экзотическая природа для поэта — не просто восхищенная околдованность ею, но и — источник гармонии, успокоения, душевной помощи. Излечение ран.

Открыт? И чувствуешь ладонь, прижатую к тебе?
Ладонь природы — к открытой ране в животе.
Пульсация как разум, и тепло. И очертаний
корочка. Ты чувствуешь? Она читает.
А взгляд отведен. Кружит ворон
зрачка, без ворона. Лишь взгляд, в котором
и рана дышит, и ладонь. И нити
тянутся за ним. Не то, что мните вы…

«Продвигаясь» к концу книги, с нарастающим нетерпением жду: ну и каковым будет последнее стихотворение? Последует ли эмоциональное разрешение?
Не могу сказать «да», уверен только, что биография души Сергеем Соловьёвым все еще пишется. Впрочем, в Фейсбуке он сообщает: «У меня лежит рукопись, которая могла бы быть книжкой на страниц 300-400. Это индийские очерки, разная эссеистика о жизни и литературе. А также маленькая поэтическая книжка». Что я из нее узнаю — можно лишь предполагать.

Значит, вот оно как происходит
Поначалу живешь ты с собой
как с родным человеком,
но не так чтобы близким.
А потом — вроде близким,
но уже не родным. <…>
Он по-прежнему вроде бы рядом.
Будто в комнате тихой соседней.
Это было не трудно проверить,
но зачем, как казалось, тревожить
понапрасну друг друга. Не трудно
это было недавно еще, и едва ли
возможно уже. <…>



Сергей Жадан, «Всё зависит только от нас»
Ozolnieki: «Literature Without Borders», 2016.

Завидую людям, которые точно знают, что такое поэзия. Я, наверное, не знаю. Вот книга Сергея Жадана — живущего в Харькове прозаика, публициста, автора четырех альбомов песен для рок-группы; как сообщается в аннотации — 16-й поэтический сборник (переводы с украинского П. Барсковой, И. Белова, С. Бельского, М. Галиной, Д. Кузьмина, И. Сида, Б. Херсонского, А. Цветкова, А. Щетникова). Верлибр за верлибрами, каждый — на страницу-полторы. Поэзия ли это? Иногда да, иногда — не знаю, не знаю… Не хочу подробно останавливаться на темах, которые автора волнуют; темы эти, в основном, — отношения со временем (историческим, — как правило, политически окрашенным, а также лично прожитым: советским и постсоветским), болевые точки социальной жизни. Мне в этих стихах, как правило, неуютно, особенно когда они откровенно публицистичны — по звучанию, по самой манере своей, по жесткости «балладного» тона (в сборнике есть и несколько рифмованных стихотворений; вместе с сухими верлибрами, излагающими некие события, они мне видятся наименее интересными), — и когда нескрываемо пессимистичны и даже грубы (есть ненормативная лексика — как отражение циничной речи «обыкновенного мужика»); с другой стороны, ведь есть у Жадана и такие строки:

<…>
Никому никогда страдать уже больше не нужно.
Иначе зачем тогда существует вся эта наша поэзия,
зачем открываются шлюзы и шахты в воздухе этом душном?

Для чего тогда мы разбавляем вечернего неба свечение
колядками и стихами до умопомрачения?
Ведь каждый нормальный поэт остановит одной своей строчкой
любое кровотечение. <…>

«Шлюзы» и «шахты» действительно открываются, особенно в первой части книги. Трагизм, тревога никуда не уходят, но в строках есть воздух, прогоняющий ту самую духоту:

<…>
И этот снег тоже, будто старое полотно
сложенное в громоздкий комод неба,
не накроет твоей печали. Лишь посмотри —
сквозняки гуляют от границы до границы
и неразорвавшимися бомбами во тьме лежат вокзалы
и ночные одинокие экспрессы, будто ужи в озерах,
плавают во тьме, всплескивая хвостами,
вокруг твоего сердца.

«Лучшее, что было этой зимой, — /ее следы на первом снегу», — встречаю я ближе к половине книги, — но дальше уже поэзии явно мешает влияние рок-культуры, — даже вполне лирическим строкам:

Летом
она ходит по комнатам,
ловит ветер в форточках,
как неумелый рыбак,
который никак не поставит
парус.

Подстерегает сквозняки,
ставит на них ловушки.

Но сквозняки говорят ей:

слишком нежные у тебя движения,
слишком горячая кровь,
с такой выдержкой
что ты можешь поймать в жизни! <…>

В общем, для меня чтение этой книги было в меньшей мере — отдыхом, в большей — трудом. Но — «свет состоит из тьмы/ и зависит только от нас». Свет кое-где я высмотрел, и на том спасибо.