Главная страница
Главный редактор
Редакция
Редколлегия
Попечительский совет
Контакты
События
Свежий номер
Книжная серия
Спонсоры
Авторы
Архив
Отклики
Гостевая книга
Торговая точка
Лауреаты журнала
Подписка и распространение




Яндекс.Метрика
 
подписаться

Свежий Номер

№ 4 (150), 2017


Интервью


В издательстве «Вест-Консалтинг», в серии «Судьбы выдающихся людей», готовится к печати книга Евгения Степанова «Татьяна Бек — поэт и человек…»
В книге, в частности, будут опубликованы интервью с людьми, которые хорошо знали Татьяну Александровну.
Сегодня мы предлагаем вашему вниманию интервью с поэтом Сергеем Арутюновым, учеником Татьяны Бек по Литературному институту имени А. М. Горького.



СЕРГЕЙ АРУТЮНОВ: «В СТИХАХ ДЛЯ ТАТЬЯНЫ БЕК БЫЛ ВАЖЕН ЧЕЛОВЕК…»

— Сергей, ты учился у Татьяны Бек пять лет в Литинституте. Чему и как она учила? Как разбирала стихи студентов?

— Легендарная сумка ее постоянно была полна книг и рукописей. Исчерпывающе «редакторский» разбор стихотворной подборки ТАБ (так она обозначала себя и подписывалась, при этом верхняя перекладина «Т» напоминала титло) проводила, по-видимому, дома или на работе (тогда, в 1994—1999 гг., в редакции журнала «Вопросы литературы» или, реже, в фонде «Мемориал», газете «НГ-Экслибрис»), в экстренных случаях — прямо на кафедре литературного мастерства перед семинаром или в дороге (в институт она иногда приезжала прямо из дома сквозным троллейбусом, ходящим от «Аэропорта» до «Тверской»).
В процессе семинара разбор пополнялся дополнительно: выписывались еще и избранные мнения выступивших на обсуждении.
«Генеральные» пометки делались строго на первой странице подборки или на обороте последней страницы — не менее, чем страница, убористо ветвистого почерка, буквы которого по форме стремились к вписыванию в некие квадраты и напоминали смешную толпу то ли деревьев, то ли людей.
Это впечатление искрящегося смыслами текстового пространства поддерживалось вклинивающимися вдруг в строки разбора рисунками-шаржами и загадочными аббревиатурами, смысл которых прямо вытекал из:
— пушкинских рукописей с одной стороны;
— подростковых «тайных дневников» с другой.

— Она была категорична в оценках?

— При разборе стихов ТАБ сразу же рассекала представленный текст по принципу «свое-заемное». В заемном она без труда выстраивала «ряд предтеч» — ту ветвь, которой наиболее пристрастно ухо ученика. «Хлебников-Кручёных», например, фиксировала (лишь в данный период времени и в данном тексте) склонность к футуристическому будетлянству, «Есенин-Рубцов» — понятно, к русскому напеву, и т. п.
Будучи составительницей антологии акмеизма именно в 1990-е гг., она отдавала себе полный отчет в том, что такие самодостаточные острова, как «Маяковский», «Пастернак» и «Цветаева», бытуют в эпигонах, как в кривых зеркалах, и искажаются порой до неузнаваемости, и все же, пусть и потусторонне, продолжают влиять на стилистику, руководить ей.
Огромное значение в том, кто может встать «за твоей спиной», играет первое юношеское потрясение от поэзии, оно же позже непосредственно составляет внутренний модуль «исключительно поэтической речи» для каждого стихотворца. К модулю будет так или иначе склоняться (восходить) 90% написанного, и превзойти его, переменить, как участь, порой физически и психически невозможно.
За модулем студентов ТАБ следила в три глаза: ее часто восхищали радикальные смены стилистик, однако куда более привычным для нее было поступательное развитие метафорики, расцвечивание и укрепление уже известного, а внезапные «революции» стиля были не то чтобы разочарованием, но шоком, непонятно откуда взявшимся и непонятно чем, как половодье, грозящим.
Собственно эпигоны интересовали ТАБ мало, но, надо сказать, конченых эпигонов в нашем наборе было относительно мало. Слабаки были, но несчастных рабов, продолжавших и после смерти Фараона (И. А. Бродского) возводить его пирамиду, уже несколько меньше, чем в наборе 1990-го.

— Как она определяла талант? Каковы были критерии таланта?

— Большое значение имела для ТАБ дихотомия «архаист-новатор». Вычленить из довольно вялого околопоэтического мусора, который мы тогда производили, звездинки смыслов зачастую представлялось задачей невозможной. Ими же, звездинками, и маркировались потом отдельные персоны, однако точно разделить нас на архаистов и новаторов было не совсем удобным делом, и потому каждое сбывшееся самостояние стиля ТАБ обозначала позже этими же крайностями через дефис — как сборное понятие.
В «своем» выискивался — принцип. Для того, чтобы понять смысл, нередко затемненный, «месседж», «послание» подборки, а то и целого автора, надо было, в свою очередь, обратиться к «тайне личности» — увидеть ее за строками, равно раскрывающими и умалчивающими, а затем, оттолкнувшись уже от личности, понять весь текст. К чему он, собственно, клонит.
Движение к личности и обратно имело скорее психотерапевтический, нежели текстологический эффект, нередко замечания ТАБ относительно внутренних интенций носили характер язвительный и вовсе не врачующий: она сопоставляла незнакомое со знакомым при помощи аналогий и, пусть редко, но ошибалась.
Опора на опыт вообще довольно шатка: внешнее сходство не есть внутреннее, а пересечение одного потока с другим вовсе не означает их идентичности. Кажется, она осознавала, что метод аналогий имеет свои непоправимые слабости.
В структуре разбора ТАБ крупным мазком выделялись эпитетные и другие ряды: так, выделяя «светлые» и «темные» эпитеты, она старалась понять, что владеет душой стихотворца в настоящее время, что «одолевает».
В ликах предтеч, соответственно, делались пометки сверх стилистических: относительно женских опытов, условно вакхическая («темная, истерическая») Цветаева могла побеждать условно же апполоническую («светлую, классическую») Ахматову, и наоборот.
Выписывались также существительные — опорные образы. Вещный ряд мог быть одновременно бытовым и инобытийным, и тогда потустороннее вступало в сражение с реальностью с еще не внятным исходом. Употребление цифр всегда трактовалось ТАБ как внутренняя борьба с безумием, стремление упорядочить разбегающийся мир.
Вообще, в подборках она искала именно скрытого безумия, отвечавшего ее смятению: сокрытие безумия она считала особо циничной уловкой.
Поэты по определению считались ею сумасшедшими (в ее устах это был эпитет сожалеюще восхищенный), а особо сбывшиеся попытки казаться в стихах не просто целостным, но не покоробленным, не изъязвленным прежними неудачами и ужасом перед будущими провалами, она считала видом приспособленчества, граничащего с приземленностью.
Основанием для создания поэзии она неколебимо провозглашала малые и большие потрясения и сопутствующие этим ударам большие и малые же нервные расстройства. Малым она сочувствовала особенным образом, признавая, что клинический псих к поэзии уже мало способен.
Она не искала «гнили» — наибольшей среди них ей виделась безупречная и равнодушная гладкопись, чуть меньшей — попытка выглядеть духовным «преодолеванцем» в 20 с небольшим лет.
Во втором случае говорилось — «одежка Державина автору явно велика».

— Как она относилась к постмодерну?

— Он вызывал у нее неприязнь. ТАБ понимала его ничтожество и постоянно обращала наше внимание на то, что наглый и поверхностный версификатор, в убогое для страны и поэзии время ставший «царем горы», долго на вершине не усидит. Более чем неприязнь вызывали строки, подобные «перестройке, семерке, тузу» — в них ей виделись простые перестановки и даже подстановки простых и убогих публицистических смыслов, не имеющие отношения к душевному труду.
Для поэзии, знала она, требуется душа, ее могучие усилия. Стихотворное умение, граничащее с тем же «блестящим» версификаторством, было для нее делом второстепенным и наживным.
Разумеется, глагольные рифмы ей претили, но в «сбитых» размерах она часто очаровывалась какими-то упорными неправильностями звучания внутренней речи, и никогда не пыталась исправить неправильность, призывая автора ощутить логику своей неправильности, развивая в себе не отрицание нарушений, но их понимание.
«Это ты мерзко сказал», — могла заметить она, невзирая на возраст.
«Это выше моего понимания», — отстранялась, когда внутренне не могла согласиться с текстом, но внешне оборот не представлял собой фатального нарушения языковых норм хотя бы относительно словаря.
Собственно в рифмах она сама не пыталась выказать высшего пилотажа. «Трусливой- сливой», «наливкой-олифой», «стоек-соек», «холопом-окопом», но и — «послезавтра-Александра» (из начального стихотворения «Облаков сквозь деревья» 2001 г.).
В рифмах ТАБ склонялась к не отягощенной обязательствами безупречного звучания середине, чреватой нежданными для самого автора выпрыгиваниями поверх навыка.
Любовалась чужими удачными рифмами, приходя к выводу о том, что особенно хороши те, что сопрягают слова, начинающиеся и кончающиеся одинаково (из собственного, оттуда же — «размахе-рубахе»).
Говорила, что именно рифма вспенивает и заставляет кипеть содержание, и здесь была совершенно права: ординарность рифмовки не дает пружинистой речи и лишь в исключительных случаях способна увлекать «подтвержденностью всей прожитой жизни содержания».
В размерах же ее скорее раздражал маркированный довоеньем дольник, берущийся напрокат анапест, и эти упреки относились ею к самой себе, постоянно пытавшейся окончательно вырваться из шали ахматовского раскроя и челки цветаевской моды.
Радовалась она скорее логаэдам и тактовикам, говорящим о сбитом дыхании, состоянии аффекта. Видимо, так достоверно говорила в минуты шока и ее мелодика, и эту достоверность она ценила как наследие еще скоморошье, с пиететом относясь к огромному и не изведанному интеллигенцией пласту народной лирики и — народной культуры, в том числе потаенной, смеховой, обнажающей исподние начала. В стихах она часто представала разъяренной валькирией, царапающейся, захлебывающейся горьким смехом «смехачей», но без уклона в не соприродные ей неологизмы в духе тех же будетлян. Она не выдумывала языка — берегла доставшийся по наследству от двух веков, считала себя сущностью, не достойной подражать первому из них, но скрупулезно соблюдать интонацию второго. Крестом ее стала речевая манера интеллигентов двадцатого века — рассыпая философские конфетти, шумно вламываться с подсознание.
В последние годы она все чаще восхищалась верлибрической Ксенией Некрасовой, видя в ней чуть ли не высшее проявление юродивости и свободы (снова через дефис, как единосущностное). Потому с огромным уважением она относилась к тем, кто использовал «народное», не будучи от него интеллигентски далеким, но, непосредственно к нему относясь, выказывал фигуры похороненной филологами и лингвистами доимперской речи — бойкая лексика, выразительный профиль с лету подмеченной детали и самоирония были для ТАБ несомненными удачами, если гармонически сопрягались с остальным текстом, а не торчали в нем одинокими заплатами.
Она ценила порыв к слову, опьянение им, держащимся в рамках вкуса. Равно как цветастые эпитеты, ненавидела, прежде всего, бледность и калькированность выражений.

— Что для нее было наиболее важно в стихах?

— В стихах для нее был важен человек. В единичных случаях путая названия стихотворных размеров и при этом скрупулезно блюдя их «на слух», она искала искренности, выражавшейся в неправильностях, ни в коем случае не переходящих в небрежность. Это было ее «золотое сечение» — мера, по которой она старалась мерить всех, не выдумывая для каждого отдельных шкал.
Мы все подлежали ее желанию видеть в нас героев ее жизни.
Хамов она ненавидела, «боялась» же тех, кто превосходил ее понимание, черпал строки из колодца, в который она еще не заглядывала, однако безмерно уважала она именно самостоявших, автономных носителей индивидуальных языковых эстетик, ревновала их к слову, аптекарски дозируя их влияние на саму себя.
Видимо, в пору создания «Облаков сквозь деревья» (2001 г., М.: Глагол, послесловие А. Шаталова) для нее постоянным вопросом было преображение уже усвоенного ее слога, достаточно пластичного, но все же несущего в себе черты архаизма.
Ради чаемых изменений, преображения слога она готова была прислушиваться даже к профанным суждениям, терпеть их едкость, лишь бы понять причины кризиса, не дающего двинуться дальше, преодолеть стилистическую инерцию середины XX века.
То, что ее ранило, помогало, зажив, устремиться к новой пластике.
Если ей говорили, что ее стихи «отравлены смыслом» (Л. Шевченко), она пыталась отшатываться от смыслов, и тогда ее речь начинал звучать горячечной исповедью, грудным сбором криков на смертном одре. Она переставала рисовать поколенческие портреты, сочувствовать уцелевшим ровесникам… но если же, напротив, кто-то одергивал ее, мол, тайнопись сделалась слишком абстрактной, возвращалась к отчасти наезженным тропам.
Это был замкнутый круг самоизъяснения, в котором ее было тесно.
Ее стихи, по сути, описывали уходящие реалии: интеллигентский дом, забитый рукописями, словно законсервировавшийся в 1950—60-х гг., писательские поездки с их ритуалами писательско-читательских встреч и экскурсий, ничего особенно не поясняющих ей в изменившемся мире. Именно в 1990-е он стал разомкнутым и потерянным, как никогда.
Она запоминала те оценки стихов, что сводились к дружескому подзуживанию, но критики не шли за ней по пятам. В свои зрелые 40—50 она находилась если не в стадии замалчивания, но еще в чинах санитарки, младшей подруги великих первопроходцев, претенденткой на ускользающий престол при живых мощах безусловно живых классиков, застивших ей горизонт.
С годами эта ситуация начинала злить, казаться искусственно созданной, пронизанной бесконечным предательством. Неудивительно, что в поисках виновников она начала подозревать ближний круг в невнимательности к ней, а то и в «скрытом недоброжелательстве» («Пиковая дама»).
Она искала свой Путь, в том числе, сквозь нас.

— Свои стихи часто вам, студентам, читала?

— Воспитание примером было для ТАБ делом чести. На своих стихах она упора не делала никогда, изредка говорила — «у меня вышла книга», дарила ее желающим-обступающим ее на пару с С. Чуприниным преподавательский стол, с видимым удовлетворением подписывала, раз или два приглашала всех на вечера.
Зато благодаря ей мы видели вживую на семинарах Гандлевского и Рубинштейна, Сапгира и Рабиновича, Сухарева и Лиснянскую, Дидурова и Кабыш, Владимира Соколова, Ряшенцева, Коржавина и, кажется (не уверен) Войновича и Пригова. Гости подолгу читали, после мы задавали вопросы. Иногда такие семинары-встречи проводились совместно с семинаром Е. Б. Рейна.
Это было нарочитое столкновение с уже продуманными и прожитыми стилистиками, но никак не с образцами для подражания. Не все семинарские гости вызывали у нее восхищение.
Рубинштейн со своими вытаскиваемыми из библиотечного ящичка и трогательно перевязанными резинками карточками был скорее мил и забавен, но таковое завзято постмодернистское отношение к стихам вызывало скорее одобрительную ухмылку, нежели желание сопутствовать.
Дидуров запомнился агрессивной подачей себя как альфа-самца, рокенрольщика, борца с режимом. О стихах и стихосложении во время двух встреч с ним говорили редко — в основном речь шла о страдальческой участи творца во время советского режима, безраздельной власти КГБ, стихотворные цитаты питомцев «Рок-кабаре» были скорее тусклыми, «подпольного» свойства.
Ряшенцев вызвал усмешку своими уже довольно поздними эротическими штудиями, а точнее, несоответствием их возрасту. «Старческая эротика» вызвала в ТАБ некое подобие легкого отвращения, хотя в принципе к стихотворной эротике она относилась умеренно заинтересованно, мотивируя интерес правдивостью проступающей сквозь жесты и умолчания неудержимой витальности. В то же время к женщинам, полоненным эротизмом, ТАБ относилась с брезгливой жалостью.
В целом на встречах шла речь о формировании у нас пространного поколенческого портрета в лицах. По замыслу, мы должны были осознать разность стилистик и сопоставить их.

— Что она говорила о нобелевском лауреате Бродском?

— Во-первых, надо сказать, что они встречались в Америке и относились друг к другу с большим уважением. Помню такие ее слова об Иосифе Александровиче: «Кажется, такие люди, как он, были бы несчастны везде, и там, и здесь, так уж они устроены».

— У меня сохранились ее пометки, где она правила стихи корректорскими значками…

— Да-да, у меня тоже. В подборках ТАБ правила пунктуацию, орфографию, морфологию и стилистику с использованием классического и авторского набора редакторских значков. Не исключено, что некоторые пометки она ставила, в том числе, «для себя», видя в них прямое отношение к своим текстологическим трудностям и неразрешимостям.
К помаркам относилась особенно трепетно: было в них что-то неистребимо школьное, лукавство вины, камертонно характеризовавшее всю ее жизнь. Она была виноватой без вины, чувствовала свою призрачную вину, любовалась и ужасалась ей, но превзойти — не могла.
Последнюю книгу «Сага с помарками» она назвала так после моих строк:
Так без помарок почерк обескровлен
И мертвенен без фальши инструмент
Неправильность, неверность, искривление, вплоть до тайного порока, безобидной мании — все, ведущее к прозрению и, следовательно, осознанию самого себя, обожествлялось, как нищие и бездомные, роющиеся в мусорных баках. В них она видела уличных пророков, старцев, способных изречь нежданную истину.
И сама, до поздних лет, продолжала искать — учителей, тоскуя по родительскому теплу и не умея ни с кем сойтись, несмотря на чередование уединения и раздираемости общественными нуждами.
Больше всего отношению к поэтическому мастерству меня учили ее принципы, которые она сама посильно блюла, — безмерно ответственное отношение к тексту как человеку, который рожден, слаб, вопиет и которому уже поэтому непременно надо помочь.

Беседу вел Евгений СТЕПАНОВ