Главная страница
Главный редактор
Редакция
Редколлегия
Попечительский совет
Контакты
События
Свежий номер
Книжная серия
Спонсоры
Авторы
Архив
Отклики
Гостевая книга
Торговая точка
Лауреаты журнала
Подписка и распространение




Яндекс.Метрика

 
Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»
подписаться

Свежий Номер

№ 8 (46), 2008


ЛИТЕРАТУРА ДРУГИХ РЕГИОНОВ. Проза


Дети Ра ИОНОВА



ЛУЧЕЗАРНЫЙ
роман
(продолжение)



Когда Петру было четырнадцать, с ним случился солнечный удар.
Это произошло в Феодосии, куда они с отцом поехали летом сразу после развода. Петр катался на катамаране, и ветер избавил его от ненавистной желтой панамы, которую отец купил ему близ Симферопольского аэропорта с рук. Отец сказал, что расставание с панамой можно пережить, и тут же попытался повязать Петру голову своим носовым платком. Петр вырвался — дело было уже на берегу — и побежал вдоль берега, к скале, с которой прыгали мальчишки, все мальчишки, кроме него. Он залез на скалу, а отец пошел домой, то есть в снятую у старой портнихи комнату. Эта старая портниха прежде возглавляла ателье, и в комнате, которую она сдавала приезжим, стоял манекен — набивное женское туловище, и висели две обрамленные картинки из иностранного журнала мод 20-х годов, очень мещанские, как сказал отец. Выйдя на пенсию, «модная дама» — так ее прозвали Петр с отцом — стала шить частным образом, по собственным моделям. Они делала цветные рисунки, в духе тех, из журнала, и Петру они, честно говоря, нравились. Еще она писала стихи.
Тогда Петру казалось, что это стихи про любовь, и он их игнорировал. Теперь до него дошло, что те стихи к любви, к презренной, надутой и лупоглазой, как жаба, любви, не имели никакого касательства. Они были о чем-то другом, но о чем, уже не домыслить.
И вот Петр влез на скалу, где просидел, наблюдая пируэты лишенных инстинкта самосохранения мальчишек часа три-четыре, до полудня. В полдень он спустился. Он пошел к дому «модной дамы», выходившему прямо в песок. Петр шел вдоль воды, чем дальше, тем больше увязая — не в песке, в собственных шагах. Солнце провожало его, похожее на пучок соломы, обманчиво глупое. И тут Петра ударило. Удар был жестокий, от резкости его Петр сел, и увидел, как из пучка вырвался пузырь, жидкий, огненный, словно плавленого металла, а из пузыря вышел огненный человек. Человек был узкий, как модели с рисунков, но зыбкий, точно извилистая капля в форме тела, и за спиной немного продолжался двумя плоскими острыми оконечностями, вроде сложенных знамен. Лица Петр не разобрал, как и одежды, понял только, что покрой был женский. Покрой — это слово он узнал от «модной дамы», она же поведала, что огненная фигура принадлежала, скорее всего, ангелу. Но это Петр и сам понял — не маленький.
Пламенея, фигура медленно опускалась на воду. Коснувшись воды, она обожгла ее и исчезла. Ожог на море не проходил несколько минут. И в течение нескольких минут Петр верил в Бога.
Остаток дня он провел, лежа в гамаке на террасе. А на следующий день у «модной дамы» уже готова была новая, мужественно-бежевая панама, и Петр, надев ее, стал столь великодушным, что даже взял под опеку одиннадцатилетнего сопляка…
Отец сказал, что у каждого человека хотя бы раз в жизни бывает галлюцинация. Ее можно постараться забыть, а можно помнить, но думать о ней не стоит. Для большинства людей вообще все, что произошло раньше, составляет фонд явлений, о которых помнишь, но не думаешь.



* * *

В четверг Петр почти поссорился с отцом.
Почти ссорились они не чаще одного раза в неделю, а полноценно и того реже — хорошо, если раз в два месяца. Выдвижение исходной посылки отец всегда брал на себя, так что Петру, если он был не в духе, оставалось только заглотать крючок. Если же Петр отклонял вызов покладистым молчанием, отец не напирал. По части ссор они были идеальными партнерами, чуткими и гибкими. После удачной ссоры Петр обычно в течение минут десяти-пятнадцати испытывал чувство родства, единения — внутреннее тепло вроде сытости. Но в этот раз все кончилось бездарно.
Петр все утро переносил рисунок на доску. Он порезал большой палец, кровь залила часть вырезанных желобков, куда должна была лечь краска. Петр смочил ватный тампон скипидаром, чтобы стереть кровь с дерева, но по ошибке, по инерции прижал вату к порезу. Правый глаз мгновенно заплыл слезным желе — Петр, Бог весть почему, давно уже не плакал сразу обоими глазами. Петр растер желе пропахшим скипидаром запястьем. В субботу он сдаст заказ. В воскресенье… Петр все еще трудно проживал воскресенья. Нужно как-нибудь сесть и изобрести досуг. Конструктивно — как умела Лидия.
Он не унаследовал от отца ловкости в достижении простоты бытия и не перенял от Лидии естественной простоты в достижении сложности бытия. Свободное время вселяло в него ужас. День представлялся ему состоящим из часов-ячеек. И если в ячейке что-то находилось, то ячейка была заполненной, а если не находилась — пустой. Пустая ячейка выглядела пусто.
Думая о том, что главное — не спиться, Петр продолжал орудовать резцом. Сигналом отбоя послужило ощущение своей бестелесности. Петр убрал доску и резец, оделся и вышел во двор. Сделав три круга по двору, Петр вышел через арку к троллейбусной остановке. Он дождался троллейбуса и доехал на нем до большого книжного магазина. Полнота магазинных залов людьми и книгами немного оживила Петра. Он вспомнил павильон франкфуртской ярмарки, где потолок были высокий, как на вокзале. Петр уже не помнил, был павильон шатром, или стеклобетонной теплицей, или ангаром, с окнами или без окон, он уже не помнил ни одного лица, ни одной книги, кроме «Божественной комедии», ни одной мысли, посетившей его во время шатания меж лотками. Он нашел дешевое издание Данте, куда входил только «Ад», купил его, послонялся еще по магазину, пока не вспотел от многолюдья, и поехал домой. Дома Петр пил чай — для обеда не хватило аппетита. Затем он вернулся к доске и доконал ее уже при свете лампы, после чего трясущимися руками затолкал все в стол, пересел со стула на диван и тут увидел, что над ним, скрестив руки, стоит отец.
«Вот ты считаешь себя художником…» — начал отец с угрюмым азартом.
Петр был не в духе.
«Угадай, кого я видел сейчас в новостях, а?»
«Так ты давно пришел?»
«Угадай, кого я видел? Парня того, который приходил как-то, когда еще Лида твоя тут жила — вы с ним вместе в «меде» учились, беленький такой и рожа, как из пластилина…»
«Ты уже поел? Из какого пластилина?»
«Ты сам-то эпилептиком не прикидывайся. Ишь, дышит сидит. Не знаю, из какого пластилина у него рожа, не интересовался! Ты воду-то не мути!»
«Упаси Боже, пап…»
Отец никогда не уставал. Придя с работы и поев, он словно бы возрождался. Ему нравилось сейчас выситься над сидящим Петром, ему нравилось у Петра в комнате и не хотелось уходить, поэтому он и месил вязкую глину мучительной глупости. Петр его ни в чем не винил.
«Вот ответь мне: как тебе тот факт, что этот дебил и зашибальщик подсуетился и  возглавил при Филадельфийском университете совместную экспериментальную шарашку по исследованию проблемы ожирения среди молодежи, а? Как тебе это?»
«Мне плевать. Стой… Это Миша Прянишников? Я видел его в Шереметьево».
«Ага, а пока тебе плевать, твой Миша мотается туда-сюда: грамм жира тут, грамм жира там — глядишь, тут у него уже квартира в центре четырехкомнатная, а там бунгало на побережье. Филадельфия на побережье или где?»
Петр встал, подошел к окну и вспомнил, как каждый вечер во Франкфурте открывал в номере окно и освежал небо над глубоко спящими или глубоко кутящими немцами яростным ментолом. У него появился ритуал: выкурить две сигареты перед сном. Петр практически не курил. Лидия специально не отучивала его, но, когда он шел на балкон с зажигалкой и сигаретами, садилась и смотрела в стенку. Пока Петр курил, он мог видеть сквозь стекло балконной двери, как он сидит и смотрит в стенку, и курение начинало напоминать ему свежевание какого-нибудь маленького животного.
Петр отошел от окна и сел на стул, куда садилась бастующая Лидия.
«Ну, и что ты смотришь на меня, как солдат на вошь? Мне вот еще что до колик интересно: стоило ли ухлопывать шесть лет на институт плюс два года на ординатуру, чтобы корячиться над этой дрыной, как каторжный, изображая памятник первопечатнику Ивану Федорову? Только Ивану Федорову-то было легче, потому что его поддерживало государство, а тебя поддерживаю я, хотя — не хочу говорить, что в моем возрасте кладут зубы на полку, но некоторый обратный процесс… Так-то вот. А не желаешь ли узнать, каким твоего пропойцу и дебила занесло в эту Филадельфию, а? Его просто-напросто выдвинули! Его, пропойцу, дебила и мурло, послала кафедра, и теперь он участвует в национальном проекте Соединенных Штатов — борется плечом к плечу с американцами за здоровье и красоту американской молодежи! А не желаешь ли узнать, как там у них спонсируются эксперименты? А национальные проекты?»
«Пап, при чем тут национальные проекты? Прянишников — ученый…»
«Ага! А ты вроде как Художник? Ага. Так вот слушай: пока ты не состоишь в Союзе, никакой ты, пардон, не художник. Триста раз уже можно было подать заявление на членство!»
«Ты прав, я не художник. Поэтому и не имею права состоять членом Союза Художников».
«Нет, друг: ты не член Союза Художников и поэтому не имеешь права художником считаться! Вот как!»
«Будь добр, не суди о том, в чем не разбираешься. Как художник я не вызрел…»
«В Союзе и вызреешь! Он же на это и существует. Где еще вызревать, как не?..»
«Папа, у меня нет лица. У меня своего почерка нет, а значит, то, что я делаю, не имеет пока никакой… ценности, художественной ценности».
«Вот, что я скажу, а ты не фыркай. Я двадцать два года состоял во Всесоюзном Альпинистском Обществе. В моем распоряжении была оснастка, карты, транспорт, не говоря об инструкторе, в котором я не нуждался, потому что инструкторами всегда берут последних долболобов, а с долболобами у меня по жизни не складываются отношения. Тебе не нужны ни инструктор, ни транспорт. Считай, что тебе нужна одна оснастка. Тебе нужна поддержка — вот я уже напрямик говорю!..»
Пик был покорен. Отец зевнул, сел напротив Петра на диван и с отвращением подытожил:
«Пусть моего сына, наконец, куда-нибудь выдвинут».
Петр даже растерялся: вот уж не думал он, что у отца насчет него столь пошлые амбиции. Он был даже горд тем, что никогда их не удовлетворит. Он не из тех, кого выдвигают; членом какой бы сплоченности общности он ни числился, рано или поздно окажется, что общность эта превосходно сплочена без него, а его как бы и нет. Это внушало гордость; горечь внушал отец, пестующий такую гадюку под сенью.
Слегка покачиваясь взад-вперед на рыхлом, давно просевшем диване, отец все зевал и зевал; как бы то ни было, а он уставал за день в этой своей районной поликлинике. И только теперь, впервые — ну, не издевательство ли? — Петр увидел, что между ними пусто. Хотя чему там быть, если больше нет защиты и беззащитности, опыта и неопытности, по сути, отца и сына? Впервые — не умора, ли? — Петр пожалел о том, что не ушел с матерью.
«Когда я видел Мишу Прянишникова в аэропорту, мне показалось, что он летит в небытие», — сказал Петр.
«Кстати, о птицах, — отец вновь скрестил руки и откинулся, почти выдавив из-под себя диван, — Я вот на днях начал писать… новую штуку. Философская игра ума. Почитал я Хайдеггера — да, есть, о чем пободаться. Выход, определенно, есть. Не все еще потеряно!»
«Исключительно верно, — Петр зевнул, — Бог в помощь».



* * *

К пятнице Петр умудрился прочно забыть о том, что он герой. Возможно, чтобы не забывать об этом, необходимо прилагать усердие? С этим-то — с усердием — у Петра не возникло бы трудностей. Но он пустил свое геройство на самотек, и оно проходило, как насморк, испарялось, как застоявшаяся вода в собачьей миске.
В пятницу у Петра была деловая встреча. Он сидел на высоком табурете среди скопища металлических трубок, ощущая себя сантехником в сантехническом бреду, и ему думалось, что само кафе мучается электронной музыкой и электронной трескотней электронных посетителей так же, как человек может мучиться несварением. Изучать, даже просматривать в такой атмосфере ксерокопии с титулов гимназических учебников по Закону Божьему было еще неудобнее, чем сидеть на высоком табурете, ощущавшимся как шляпка гвоздя, обитая кожей.
Но агент издательства, юная, почти карликовая, с неизжитым ученичеством в манере ерзать и кивать — вылитая плюшевая игрушка, только час назад ставшая человеком, не без удовольствия поджимала куцые ноги, ютясь на своем пестике. Кишащим внизу крокодилам, змеям, паукам, пребывающим водам потопа или зыбучим пескам, она знала, до нее ни за что не добраться. Петр вспомнил вполне всамделишный и все же уютный вечерний страх, что заставлял его в детстве стремиться прочь от пола, забираться с ногами на кресло и даже на спинку кресла, и негу, вкушаемую при одной мысли о высоте убежища…
«Мы решили, что нужен человек, который состыкуется с материалом, — девушка нервно изобразила пальчиками стыковку, — Никто не говорит, это во многом механическая работа: всего-то восстановить первоначальный вид титула. Но здесь тоже нужно нащупать контакт! Вас рекомендовали именно как человека, который…»
«Состыкуется с Законом Божьим тютелька в тютельку?» — помог ей Петр совершенно искренне.
«Ну, — девушка покраснела, — Ну… Не то чтобы с Законом, а… с дореволюционной эстетикой, кажется…»
Фраза прогорела и потухла на ее устах, но слово «кажется» Петр расслышал.
«Кто меня порекомендовал, если не секрет?»
Листов было всего семь, и теперь он тасовал их в обратном порядке: крахмально белые и словно бы замаранные огрызками псевдорусского орнамента по кайме, похожими на кляксы буквицами — кокетливое дореволюционное фанфаронство, с которым он состыковывается столь же непринужденно, как одна половинка шоколадного яйца с другой.
«Кто вас порекомендовал? Лидия Белянина! Она работает в усадьбе Б***е. Такой светлый человек! У меня сложилось впечатление, что вы с ней ведь давно знакомы. Да? Она вам тоже помогла?»
«Возможно, в своем роде… А с чего, то есть почему вы решили, что она чем-то помогла мне? Она сама так сказала?»
«Нет, что вы! Она вас только порекомендовала — и все. Просто Лидия, она похожа на человека, который… ну, как бы это… создан для того, чтобы помогать. А вы с ней редко общаетесь, да? И, наверное, не знаете, как она продвинулась? У нее недавно вышла монография по немецкой живописи барокко — необычно, правда?»
«По-моему, скучноватая специализация», — Петр отпил тошнотворной газированной воды с лимоном.
Нерегулярный заработок, точно упрямый селекционер-фанатик, прививал Петру одну черту скупца за другой. Нельзя быть выше того, за что платишь, поэтому сегодня он — губка, не разбирающая вкус вбираемой влаги. И слава анорексии! — Петр оценил безмолвное No pasaran, с которым девушка отринула подсунутое официантом меню.
«Лидию мы приглашали в качестве консультанта, когда подбирали иллюстрации для «Симплициссимуса». Дорогущий проект! Если все стыкуется, он выйдет к концу года».
«А «Божественную комедию» выпускать не собираетесь?» — спросил Петр бесстрастно.
«Да мы ее вот только выпустили! С гравюрами Доре. Хотите, выхлопочу для вас экземпляр? Подарком!»
«Спасибо, не хлопочите», — сказал Петр.
Он надкусил размокшую дольку лимона.
«Вы любите лимон?» — спросила девушка оторопелым шепотом.
Ее широко раскрытые глаза на миг забросили Петра в Шереметьево, оттуда — в салон самолета… Автомобильное зеркальце повисло перед ним в воздухе.
Он снова отпил воды, теперь она показалась прохладнее и вкуснее.
«Нет, — ответил Петр с отеческой улыбкой, — Это для дезинфекции».
Они пожали друг другу руки на тротуаре; папка с ксерокопиями болталась в рюкзаке Петра, в голове его болталось «Симплициссимус», полтораста грамм газированной воды дразнили пустой желудок. Дежурные слова были сказаны, остатки доброжелательности выплеснуты, спины начали отдаляться. И тут Петр обернулся.
«А когда — то есть, если встретите Лидию, передайте ей, что она действительно здорово помогла мне. В тот, первый, раз».
Он настроился прошагать до метро как можно быстрее и шире, но вовсе не потому, что центр Москвы — то ли Китеж на римской мозаике, то ли Вавилон на лоскутном одеяле — был ему настолько не по нутру. Пламенеющая в этой пестроте жизнь выбрасывала искры; пока Петр шел, они жгли сквозь подошвы и потом еще весь день — за шиворотом. Петр был уверен, что обманчиво кроткие и убогие, как дядя Петя, переулки заражают его на время легкой формой бешенства.
Ему нравилось, что бациллы улетучиваются, чуть только он переступит порог своей комнаты-мастерской. Он любил это и страшноватое, и, словно ветрянка, наполовину ручное бешенство за то, что переносил его на быстрых ногах. Все вокруг становилось еще мозаичнее, еще сумбурнее и дурашливее. Петр отвергал дурашливость как концепцию. Гонимый жалящим роем искр, окрыленный спесью, чужеродно проносился он мимо ярмарочных шатров, предвкушая, как в последний момент вскочит на подножку мастерской — и спасется.
Вот он почти бежит, чувствуя, как прибывает, как берет одну уровневую отметку за другой густое, но прозрачное ликование. Оно заполняет его равномерно, становясь все плотнее и глубже, и сейчас достигнет предела по шкале, за который никогда не отважится перевалить. Петр знал, когда это настанет — он едва успеет пройти через турникет метро, и знал, что счет на убывание откроется уже в вагоне.
Петр сузил шаг. Ему вдруг показалось, что он не приближается к дому, а удаляется от него. Из-за сбитых в один зубной ряд фасадов выдвинулся портик с «М»… Петр уже еле переставлял ноги. Он не знал, что побуждает его медлить. Он ничуть не дорожил подкрашенным и едким, как сок из пакета, восторгом, который поражал его здесь, в людской и архитектурной толчее, и никогда не старался его продлить. Чем только и была приятна эта лихорадка, так это тем, как миролюбиво, без проволочек, отпускала его на пороге комнаты.
Петр остановился. Переулок был пуст, почти умерщвленный офисами, теплящийся на капельнице жалостливо опрятного палисадника. Кусты, сопротивляясь октябрю, еще не облезли и даже не потемнели. Петр встал напротив низкой арки, ведущей в подворотню. Он заглянул: подворотня обернулась сквером, обустроенным внутренним двориком, едва не укромным приватным садом из тех, что в Европе с каким-то педантичным благочестием запирают. Из сквера доносилось собачье тявканье. Без внезапности, нисколько не удивившись себе, Петр понял, что хочет туда. Он прошел в арку и увидел тесный, округлый, бедный зеленью сквер, сердцевину которого обозначала совсем новая деревянная скамейка. На скамейке сидел Марк. Кудлатая белая дворняга с упоением наскакивала на него, алча палку, которую он как-то дилетантски неловко держал высоко над головой. Марк улыбался так, словно наскоки пса ему льстили. Одну полу плаща, запахнутого, точно халат, он придерживал свободной рукой, как если бы скрывал рану. Но раны и прочее в таком духе обреталось за магическим кругом сквера. А сквер временно отошел идиллии, как подмостки временно отходят гастролирующей труппе. Здесь исступленно отправлялся ритуал священной игры, для всех прочих, кроме собак и собачников, представляющий интерес постольку, поскольку лишь так можно застать любовь в ее самом затрапезном и непритязательном виде, который для краткости зовется бескорыстием.
Петр не сразу заметил стоящего поодаль от влюбленных смиренно-сутулого мальчика лет одиннадцати, с поводком в вислой руке.
Петр тихо дал задний ход. Он вышел в переулок и только спустя полминуты по свирепо-алому «М» сориентировался, куда ему идти.
«Тебе нужен агент, — сказал отец, — Агентом Ван Гога был его брат Тео. Я бы мог быть твоим агентом, но, во-первых, еще слишком загружен, а во-вторых, плевать они там, в вашем богемном мире, на меня хотели. Конечно, когда я выйду на пенсию, у меня будет достаточно времени, чтобы печься о твоих делах. Тут уже и реноме философа подоспеет — тоже сыграет на руку… А вот Петя тебе мог бы помочь сейчас! Дай только сроку, наестся он этой Германией, встанет ему немчура поперек горла… Я знаю, что Петю там держит! Петю всю жизнь тянуло на толстомясых женщин. Вот хочешь верь, хочешь нет. На толстомясых! Но женщина — такой продукт, которым скоро наедаешься. А как наестся он, вернется, тут-то мы и сделаем из этой ибитской силы мирный атом. Заставим его послужить электрификации твоего честолюбивого творческого пути!»
«Браво», — Петр, немного развеселившись, поаплодировал.
Отец улыбнулся с преувеличенным лукавством плохого эстрадного юмориста.
«Мое призвание — стилистика и риторика, упакованные в мягкое философическое эссе, — безнадежно произнес он, наполняя кофемолку так, будто готовил себе яд по сложной технологии, — А на пенсию в ближайшие десять лет ну никак нельзя. Сначала тебя надо на ноги поставить, а там уж видно будет».
Пудовой гирей сорвался вздох, и душераздирающий треск дробимых зерен слился в дуэте с отчаянным визгом моторчика.



* * *

Отец любил горький шоколад, но из экономии баловал себя им не чаще раза в неделю. Однако вместо того, чтобы расходовать плитку в течение нескольких дней и продлевать удовольствие, съедал ее за присест, поступая, таким образом, крайне нерационально, о чем потом искренне сокрушался. Плитку шоколада отец ел, отрезая окошки ножом, а иногда еще деля каждое пополам.
Он любил читать в газетах рецензии на спектакли, хотя за последние десятилетия ни одного спектакля не видел и чтение колонки обыкновенно заканчивал словами, что театр, конечно, предприятие шизофреническое.
Отец также любил пить молоко из зеленоватого фужера, пережившего остальной, трофейный еще сервиз, уверяя, что эта тонюсенькая ножка удобнее всего. А если хотел вознаградить себя, то не было подарка вернее, чем заняться починкой престарелого детского будильника в виде козы, стоявшего некогда у Петра, а ныне перебравшегося к отцу — по исключительной своей надежности.
Вышеперечисленными делами отец, как правило, занимался за обеденным столом и нередко двумя одновременно. Он почти никогда не убирал за собою, и Лидия говорила, что после него остается «сюрреалистический натюрморт».
Отец с Лидией прекрасно ладили, более того — проявляли друг к другу трепетное уважение и заботу, и все потому, что каждый из них считал другого странным.
«Странная она девушка, твоя жена, — прочувствованно говорил Петру отец, — Сводил бы ты ее, что ли, в какой-нибудь дельфинарий…»
«Как по-твоему: эта расцветка достаточно эксцентричная для Виталия Валентиновича? — Лидия клала на ладонь и подносила к носу Петра персиковый в зеленую крапинку или голубой с узором из ягод ежевики галстук, — Он ведь человек странный».
Петру казалось теперь, что отец был странным когда-то давно, когда Лидия еще жила с ними, и перестал быть таковым сразу, как она ушла. В Германии Петр убедился, что и дядя Петя уже не столь странен. Чем страннее становился сам Петр, тем дальше теряли свою странность другие. А он все чаще ощущал себя словно в какой-то вредительской шапке, которая так действует на голову, что думаешь не о том и вспоминаешь не то. И главное, нависающий козырек мешает смотреть вперед.
…Фольга позванивала, разрываемая понаторевшими и, однако, по-прежнему нетерпеливыми пальцами отца. Петр, сидя за столом напротив, пробовал читать «Божественную комедию», но перезвон фольги, от которой отец освобождал шоколадку, услал его мысли прочь из сумрачного леса в лес ясный, дачный, где звенел с присвистом каждое утро облюбованный птицами куст малины. Это было обязанностью Петра — приготовлять «шум» для кустов: разглаживать пищевую фольгу, вырезать из нее звезды и крепить к ним проволочные петельки. Отец предложил купить набор блесен и вешать их на малину — так и сделали. Но Петр не предал свои звезды. Он собрал с кустов все по одной и, оторвав проволоку, к всеобщему тихому изумлению, оклеил ими окно.
Трель телефона заставила Петра захлопнуть книгу, над которой уже давно думал о другом, так, словно он прихлопывал потерявшего бдительность среди дантовых строф паразита. Жестом успокоив отца, Петр снял трубку.
«Петр? Добрый вечер! Я не отрываю вас от дел?»
«Бросьте, Марк, какие могут быть у художника дела? У художника ведь вместо дел это самое, как его? — творчество!»
Отец сначала свел, затем поднял брови.
«Простите, Петр?..»
«Ничего. Я иронизирую».
«Да, я понимаю… Вы иронизируете… Но вот только над кем: над собою, надо мною или, возможно, над вашим папой?»
Сердце Петра отпустило ему в ребра несколько упругих пинков.
«А вы неслабый магнетизер, да, Марк? Вы не зарядите нам с отцом кипяток для чая?»
«Простите, я не понял?..»
Боже, ведь это я над ним издеваюсь, подумал Петр.
«Забудьте, пустое! Я вас… Я вас, кстати, видел вчера…»
«Я знаю. Я вас тоже видел»
Обреченность; Петр подумал о снеге, который вдруг, но не резко начинает падать, крупица за крупицей, на макушку и плечи — нежно холодящий, милый, постылый снег. Обреченность вечно быть видимым.
«Я не стал подходить к вам первый, чтобы вас не смутить, если вдруг вы нерасположены. И вы были нерасположены, да? Понимаю; такое бывает и со мной…»
Обреченность вечно быть понимаемым. Понять бы самому хоть кого-нибудь…
«Вы захотели побыть один и обиделись на себя за это желание. Но обижаться не надо… Знаете, чем более человек страдает от одиночества, тем чаще ему хочется бывать одному, забывать обо всех, о тех, кто… кто не один»
…И признательность; шерстяные рукавицы не остановят снегопад, но впитают снег. Петр даже улыбнулся. Пусть Марк и не снял слепок, но выполненная им на глаз копия получилась вполне похожей. И тут же не догадка — прозрение, как если бы он, набирая код наудачу, вдруг осознал, что пальцы его сами движутся верным курсом…
«Марк, вы ведь сами никогда ничего подобного не испытываете, я угадал? Вы сейчас мне солгали. Ай-ай-ай, Марк. Ай-ай-ай…»
Отец в оцепенении занес облепленный шоколадными крошками нож.
«Я вам не солгал, ни с хорошей, ни с дурной целью, — произнес Марк, переждав благовоспитанную викторианскую панику в собственных мыслях, — Правда в том, что я хотел вас утешить…»
«Но я не нуждаюсь в утешении!» — выпалил Петр, холодея и чуть не смеясь.
«…и слова утешения пришли тогда, когда я поверил в то, что и сам, как вы, переживаю минуты обиды на самого себя за самого себя же. Истинное положение таково, что… мне это нетрудно представить… и понять, но вжиться в это я не могу. Да, вы правы: сам я не страдаю от одиночества, равно и от сношений с людьми. Но теперь я вижу, что вы и в самом деле не нуждаетесь в утешении, а значит, я доставил вам неприятность, и обещаю, что это впредь не повторится; я обещаю следить за собою и быть тактичнее. А собака не моя. И мальчик — не мой знакомый. Я просто шел с репетиции, свернул в этот переулок, потому что он очень мне нравится, и даже осенью; шел, шел, шел, и тут подворотня, а там мальчик играет с собакой… Он ей бросил палку, она поймала налету и вдруг бежит ко мне, хотя я ее не подзывал! От меня другой собакой пахло, я думаю…»
Ну еще бы, мысленно фыркнул Петр.
Ему словно списали какой-то долг, и теперь он мог быть, хотел быть добрым. Теперь ему моглось и хотелось говорить. Набухшие от снега рукавицы в миг высохли.
«А я вот просто шел из кафе, где была у меня, как водится, идиотская деловая встреча, и свернул в этот переулок, потому что он мне ни нравится, ни не нравится, без скидок на время года, — «Ха-ха» задало ему ритм, — Шел, шел, шел, и тут подворотня, а там Марк играет с собакой… Но нарушать вашу идиллию я не отважился. Я вовсе не такой уж рефлектирующий отщепенец, какого вы обрисовали, Марк. Я хуже, я скорее отщипнутый рефлектор. Рефлектор, который не греет»
«А знаете что, Петр? — голос Марка подпрыгнул и стал совсем мальчишеским, — Вы упомянули кафе, и знаете, я вас приглашаю на ланч! Или на обед — как вам будет угодно. Мы сегодня практически встретились, но не я нашел вас, а вы меня, поэтому следующий ход за мной… Так? Вы слушаете?»
Отец с сочувственным недоумением смотрел на мокрые глаза Петра.
«Вы слушаете, Петр? Алло!»
«Алло… Я слушаю. Мне ваш ход импонирует. Завтра я свободен. Давайте в час — пусть будет ни то, ни се. Как, идет?»
«Ха-ха! Очень идет! Приходите в тот дворик, лучезарный вы человек Петр».
«Ладно, не увлекайтесь. Значит, час и тот дворик… До завтра… Марк».
«Неплохой малый на поверку вышел твой эпилептик, а?»
Шоколадная плитка костью хрустнула в решительных пальцах отца.
«Вполне»
«Ты шпатель бы все-таки взял на всякий пожарный! А если гомосеком окажется — сразу вставай и уходи!»



* * *

Марк стоял над разоренным гнездом клумбы, для устройства которой не погнушались автомобильной покрышкой, и в задумчивости массировал пальцами щеку. На нем был тот же плащ.
«Добрый день, — поздоровался он — не столь чопорно, как по телефону, — Здесь росли лобелии. А вон там росли бархатцы, и я сам видел, как их поедала кошка»
«Я надеюсь, что явленный пример неприхотливости вас все же не вдохновил, и вы нашли точку питания где-то снаружи, вне стен этого атриума, — вовремя перехватил штурвал и сменил курс Петр, — Ради вас я изнуряю свою плоть с восьми утра».
«О, это поблизости, туда ходят и мои хористы…»
«Тогда ведите скорее, пока я не бросился на какие-нибудь анютины глазки».
У Петра было славное настроение, а в хорошие дни он мог безо всяких усилий остроумничать.
Они пошли по переулку, который очень скоро перепоручил их другому, как брат, на него похожему. Узость тротуара предписывала идти гуськом, однако Марк не желал пасовать перед соображениями удобства. Он ступал в ногу с Петром, тесня его к сирым дверям и зарешеченным окнам учреждений и офисов, шурша своим рукавом по его рукаву.
«Вы не будете возражать, если я возьму вас под руку?» — спросил Марк.
«Да ради Бога…»
Рукав плаща спелся с рукавом кожаной куртки, та скрипнула; теперь они были притерты друг к другу, как две шестеренки. Петр был впущен в запах свежего хлопкового белья и довольно смирного, но с примесью пачули парфюма.
И все же ни эта слитность, ни юродствующие переулочки старо-новой Москвы не властны были разметать ладную карточную пагоду, выстроившуюся сама собой за ночь в душе Петра. А уж тем более, озабоченная мина Марка…
«Как ваши репетиции, Марк?»
«Репетиции? Очень неплохо, даже хорошо… Не беспокойтесь, я о вас ни за что не забуду! Вы пройдете как мой друг — это можно. Знаете, я топнул на ту кошку…»
«Какую кошку?»
«Которая сожрала цветы…»
Позывной — условный знак в виде резкого броска вперед или прыжка, каким его сердце предупреждало об опасности, застиг Петра врасплох. Это повелось со дня прилета — со дня знакомства. Что поделать: его сердце самовольно учредило надзор за Марком и теперь сигналило тревогу, не допуская разум на порог своей секретной диспетчерской. Это выводило Петра из себя. Прежде он был не из тех, кто чувствует щекочущую рябь раньше, чем видит брошенный камень. А теперь сердце с разбегу врезается в прутья грудной клетки, когда разум еще подобен чванному монументу. Но вот в его мрамор отдается резонансом дребезжанье; потревоженный, он решает слегка изменить позу и тут только замечает, что вдоль девственной прямой горизонта, пресекающей его земли, несется вскачь жутковатое перекати-поле.
Сцепленный с Марком, Петр казался самому себе в капкане. Он по обыкновению отшвырнул совет отца, точно прибитую ветром к ноге бумажку, и не положил в карман ничего, чтобы могло бы сойти за шпатель. А теперь Марк лопочет вздор, и переулок пуст, и опять один он в силах… Только на этот раз не будет геройства, потому что нет публики. И на этот раз, решил Петр, он возненавидит Марка.
Вдруг Марк остановился, и поневоле — по воле влекущей силы, остановился и Петр.
«Видите ли, мой отец, как уже, кажется, рассказывал, был садовник, и я довольно часто видел его работу… и его самого за работой. Мы с ним редко разлучались, я его часто сопровождал, вернее, он меня, уж если называть вещи своими именами, верно? И поэтому я просто не могу видеть, как… цветы топчут или, тем паче, едят. Я практически вырос в саду… То есть, я, конечно, не самый сочный и прекрасный плод, ха-ха, вы понимаете, да? Видите, Петр, я пытаюсь от вас не отставать, тоже иронизировать, а выходит все чепуха — чепуха на постном масле!»
А я и забыл про его отца, подумал Петр.
Плод. Почему для самого подлого дезертирства, когда рассудок-трус удирает в глубокий тыл, больничная братия кабинетов и палат избрала сплошь садово-огородные метафоры: растительное существование, овощ? Буколический папа шикает на обнаглевшую хищницу…
Нельзя есть цветы. Нельзя топтать, пожирать и комкать. Нельзя дать плоду упасть.
«Марк…»
«А?»
«На обратном пути мы непременно поймаем эту анархистски настроенную тварь — я имею в виду кошку, и я лично всыплю ей горячих!»
«Знаете, я думаю, она чья-то», — сказал Марк.
И они тронулись с места.



* * *

…Сразу же стало очевидно, что Марк любит кафе. Вот Петр кафе не любил, и не только за то, что в них, на деловых встречах, он становился художником, кем-то, у кого вместо профессии «призвание». Петра тяготила общность. В кафе все делали одно и то же — ели, за одинаковыми столиками, выбирая из одинакового ассортимента. Петру просто не нравилось быть со всеми, а кафе, думал он, наиболее общее из всех общих мест.
«Я возьму что-нибудь вегетарианское», — заявил Марк, повесив плащ и ошпарив Петра алым цветом шерстяной жилетки.
Красный, впрочем, шел ему, отражаясь на щеках румянцем, а в глазах иной, человеческой, а не собачьей живостью.
«Вы были в Кёльнском соборе?» — склонив набок убранную на мальчишески-старомодный косой пробор голову, спросил Марк.
«Я кроме Франкфурта в тот известный вам раз нигде не был», — ответил Петр, предчувствуя, что повторять это ответ ему придется еще и еще.
«Я был единожды. Там очень хорошо, поверьте. И совершенно не стесняет строительство. Говорят — раньше говорили, во всяком случае, что готическая архитектура умаляет человека своей… своей вознесенностью…»
«Устремленностью ввысь», — решился помочь Петр.
«Нет, извините, это не совсем то… Устремленность ввысь всегда и для всех хороша и к месту, а вознесенность — это, по-моему, то, что чувствует критики, критики с позиции ренессансного гуманизма, и в этом есть не просто вертикальное стремление, а некая довлеющая оторванность, высокомерие, если так можно выразиться. Но я этого не почувствовал, а напротив, я почувствовал… и увидел, что человек не остается там, на земле, тогда как атмосфера вырывается, возносясь, но возносится вместе с нею… она возносит его с собою — вот, что есть готический храм».
«А вот, что есть меню», — сказал юноша-официант, зарделся и поспешил улизнуть.
Лицо Марка померкло, будто рукой затенили лампу, и тогда только Петр понял, что мгновение назад оно светилось.
«Плюньте», — только и нашелся он.
Рука его шевельнулась в тут же подавленном стремлении коснуться острых, белых костяшек расслабленного кулака, лежащего на скатерти, словно скомканная салфетка.
Марк взглянул ему в глаза, и на секунду Петр почувствовал себя не утешителем, а обидчиком. Такого взгляда он за Марком не знал. Обида залила взгляд чем-то глухим и плотным, глаза утратили прозрачность, стали словно эмалевые. Не дольше, чем на мгновение обида поглотила Марка, как чудовищная стихия или стихийное чудовище — как кит Иону…
«О да, конечно… Конечно», — улыбнулся Марк, извергнутый на берег.
Кулак сполз по скатерти под стол и затем явился, чтобы уже в виде плоской ладони невозмутимо, даже легкомысленно подпереть скулу.
Марк долго выбирал по меню и остановился на зеленом салате и бокале минеральной воды. Петр заказал бифштекс и к нему стакан пива.
«Вы не пьете?» — спросил Петр на всякий случай, тут же осознав, что совершает страшное преступление против чуткости.
Марк, глядя ему в глаза с уже знакомой настороженностью, помотал головой.
«И не едите?» — съехидничал Петр.
«Я не очень расположен есть. Я поздно встал и… недавно завтракал. А мясо я не ем вообще, оно мне противопоказано».
«Прямо как с дамой сижу», — сказал Петр грубоватым голосом, кое-что вспомнил и около минуты смотрел куда угодно, только не Марку в лицо.
Но долго не смотреть ему в лицо было бессмысленной, мертвящей пыткой. Отвесные и даже чуть скошенные, запавшие розоватые щеки в этом освещении и впрямь напоминали о воске выгоревшего муляжа. Чуть вызывающе персиковый персик бледнел до природного тона, и тут начинал потихоньку вступать в права лунный перламутр воска. Это Петр сначала сангиной, затем тушью сделал два полумесяца ресниц (глаза опущены) и прямые, вольные штрихи бровей. Ему вновь понадобилась сангина для губ, но тут все куда-то рухнуло…
«Если хотите… я могу рассказать о своих родителях», — в тоне Марка прозвучала осторожность, даже опаска — опасение услышать почти невероятное «в другой раз».
«Да. Конечно. Это должно быть интересно».
«Не интереснее, чем у других, я полагаю… Как это занятно, что у вас такой молодой отец. Мне досталась поздняя зрелость родителей: «плод увядших чресл», если я верно цитирую — как по-вашему, это ничего, что я пытаюсь иронизирую над… над…? Может быть, это дерзко?»
«Вы стараетесь оживить рассказ. Вполне простительно».
«До меня у мамы с папой была дочь, Юлия, моя старшая сестра, которую я никогда не видел, только на фото. Она умерла за два года до моего рождения. Она сгорела… В буквальном смысле: там был пожар, где она гостила у подруги… Ей было пятнадцать. Я узнал о ней уже довольно взрослым. Экзотическая история — вот я опять иронизирую, и все получается как-то грубо. Но самое странное, что я по-своему полюбил ее… У меня над кроватью висела ее фотография, и я разговаривал с нею — с не фотографией, а сестрой… Хотя я рассказываю о родителях; значит, я должен сказать о папе. Знаете, он был… щеголем; он обожал все это: подбирать себе галстуки, носки и сорочки к костюму по специальной схеме — у него был какой-то довоенный французский журнал — можете себе представить? — с подробной схемой для джентльменов, какие цвета сочетаются, а какие — ни в коем случае. Он носил запонки всюду, даже на работе — это смешно, когда я говорю «даже на работе», ведь так и положено, но папина работа сводилась чаще всего к копанию в земле. Однако — не поверите — он никогда не пачкался! Чтобы папа хоть однажды замарал манжеты — нонсенс! Он был очень худой — как я, и в семьдесят лет иногда выглядел не старше пятидесяти… И от него всегда пахло только одеколоном; никогда землей, но я-то считал, что это аромат цветов.
К тому времени, когда я родился, папа уже шестнадцать лет занимал должность старшего садовника Центрального Ботанического сада и как раз начал подумывать о том, чтобы… чтобы начать с чистого листа. Первый раз он начал с чистого листа, когда в двадцать семь, будучи инженером-мелиоратором, пошел учиться на садовода. А во второй раз он захотел именно куда-нибудь уехать. Куда-нибудь в совершенно другое место, вроде Греции или Индии. И тогда папа ушел из Ботанического сада, хотя ему было и жаль, и попросил своего знакомого, который работал в МИДе, чтобы тот устроил для него собеседование. Так папу взяли садовником при советском консульстве в Дрездене. Папа надеялся, что найдется вакансия где-нибудь совсем далеко, в Боготе, например, но ведь и то, что ему вообще не отказали, было чудом. Ведь и возраст, и священническая фамилия… Но я думаю, он их обаял. Папа говорил, что его просто не успели бы как следует проверить за столь короткое время. Стало быть, ему поверили… так.
Мы прожили в Дрездене одиннадцать лет, хотя все это время папа для них совершенно бесполезен, то есть, я хочу сказать, полезен он, естественно, был, но исключительно как садовник. Им не удалось выдавить из него за все годы ни единого доноса, и тем не менее, расстаться с таким садовником было бы смерти подобно: папа разбил им великолепнейший розарий — сорт без шипов, высадил многолетние клумбы, и все до сих пор живо; я видел, когда приезжал с хором. Хотя, конечно, отвратительное запустение…
Мы вернулись, как только папа вышел на пенсию. Но и будучи пенсионером он устроился в музей-усадьбу Б***… Он умер, так и не успев восстановить цветники во французском парке».
«В Б*** с недавних пор работает моя жена, бывшая, — сказал Петр, — Но я перебил вас, простите».
«Это не страшно. Хотя я вправду сбился… О папе я рассказал, рассказ о маме будет скромнее. Пока мы жили в Германии, мама сидела со мной, а по возвращении — я был уже достаточно большой — пошла работать. Она устроилась в Центральную детскую библиотеку, потому что… потому что она ведь библиотекарь. А со мной стала сидеть бабушка — мы как раз познакомились и сразу очень друг к другу расположились…»
«Вы обучались на дому?»
«В Германии — да, полностью. Мама со мною занималась. Она учила меня и музыке поначалу — она умела на фортепьяно, но поскольку дома инструмента не было, мы с разрешения завхоза ходили рано утром в зал приемов, где стоял рояль. Не сочтите за хвастовство, но у меня абсолютный слух. В музыкальную школу меня отдали уже в Москве. Вернее, не отдали, а приписали к ней — посещать ее я тогда… по разным причинам не был готов. Поэтому ко мне ходил преподаватель, каждый день. Если б это были частные уроки, наш семейный бюджет бы… ну, вы понимаете. Так что, я числился учеником музыкальной школы, находясь на особом положении; знаете, это очень трогало и моего педагога (очень славная была женщина — увы, я ее почти не помню), и всех… Что касается общеобразовательной школы, то тут вышло примерно так же. Меня записали в школу поблизости от дома, но посещал я ее нерегулярно… естественно. Чаще туда ходила бабушка — взять у учителей задания, и дома мы их делали вместе. С бабушкой мы замечательно подружились, и совсем быстро, а я, между тем, хотя и был в некотором смысле пай-мальчиком, однако совсем не из таких, которых сразу хочется приласкать»
«Вот уж не поверю!»
«Нет-нет, не заблуждайтесь на мой счет, дорогой Петр. Это музыка несколько пригладила мой характер, а работа в коллективе научила… тоже научила держать себя ровно. Однако опять я отвлекся. Вам интересно, как я рассказываю?»
«Да».
«Бабушка понимала, что мне нужно. Она была цельным человеком… хотя и сложным. Поэтому, быть может, она и нашла ко мне подход. Мама с папой страшно избаловали бы меня, если бы не ее довоенный подход к воспитанию. Бабушка не давала мне скучать, мы все время что-нибудь делали… Представляете, как-то раз она вывалила из шкафа свои старые платья, которые годами не носила: такие целомудренно-пестрые, пастельных тонов, как было модно в 30-е; там были и ситцевые, и крепдешиновые, а одно, помню, темно-вишневое, плюшевое. Она дала мне ножницы и велела нарезать побольше треугольников, но только из разных платьев — мне было одиннадцать или уже двенадцать… Я трудился с упоением. Сама бабушка тоже резала, но не так рьяно. В общем, вскоре мы с ней на пару сшили лоскутное одеяло! Только не смейтесь: я и тогда знал, что это не мужское дело… Но до чего же было чудесно пришивать лоскуток к лоскутку и видеть, как такие несовместимые по одиночке, они, когда их много, сливаются во что-то цельное, гармоничное… настоящее. А из того плюшевого платья бабушка без меня выкроила и сшила наволочку… Я одел ею подушку, которую мама вечером, садясь на диван, всегда подкладывала себе под спину, и ждал маму у порога с наряженной подушкой в руках, а она сперва так застыла при виде меня… Но потом была очень растрогана. Опять я отвлекся! Да, ведь главным нашим с бабушкой шедевром было все-таки не одеяло, а яхта из спичек. Только наша яхта осталась без паруса — парус никак не удавалось прикрепить. А однажды летом мы приручили муравьев; вы, вероятно, не знаете, но их держат в специальном, плоском аквариуме, то есть, конечно, не аквариуме… Там песок, и есть отверстие, куда надо капать сахарный сироп, совсем чуть-чуть. Муравьи очень увлекательны… и очень удобны, когда нельзя читать: сидишь себе и наблюдаешь.
Летом за городом мы с бабушкой часто ездили на велосипедах — да, в свои семьдесят с лишним она проявляла неутомимость, которой вы бы позавидовали! Сначала мы катались по поселку (папа снимал этаж дачного дома и половину участка), а потом, когда я подрос, уже и по окрестностям; я не помню, что это были за места, но вроде бы, мне говорили, похоже немного на Валдай — не знаю, на Валдае я не бывал…»
«Я бывал. Ландшафты там что надо».
«…Помню, пологие холмы, а на них островки леса, довольно плотного, но поскольку вокруг открытые пространства, туда прямо вливался свет, сквозь стволы, и ты словно в высоком зале. Густой лес, а ясно. Верите?»
«Уж очень хочется».
«О, знаете, что это за места? Я вспомнил: там неподалеку Д., ну, где церковь в нарышкинском стиле. Тогда она только что не осыпалась на глазах. Но я все равно ею любовался… Разглядывал в бинокль ангелов на карнизе. Ангелы там похожи на птиц. И она вся ажурная, хотя, конечно, помню я до крайности… обобщенно».
Принесли еду. Петру было интересно, загладит ли свою провинность официант, станет ли он, обслуживая Марка, церемонно-заботливым или, напротив, воровато исчезнет, подсунув салат. Марк все-таки не был завсегдатаем, и малый его не знал. Когда он ставил перед Марком его заказ, Марк со снисходительной улыбкой кивнул ему, и тут Петр увидел: какой-то миг рука официанта медлила отниматься от тарелки, а взгляд — от губ Марка, улыбка на которых задержалась, играя свою роль в живой картине, хотя глаза, как обычно, уже были опущены. Петр вспомнил Караваджо.
«А как с друзьями?.. С ребятами?» — спросил он, когда Караваджо распался.
«С ребятами? Боюсь, что… Боюсь, что нет: подружиться по-настоящему как-то не удавалось, во всяком случае, до Консерватории. Там у меня появился друг. Один… Как товарищ меня вполне удовлетворяла бабушка. Ну, и папа отчасти. С мамой мы всегда были ни меньше, но и ни больше, чем… матерью и сыном, понимаете? Это довольно-таки утомительно, я вам скажу. И теперь, когда осталась только она…»
«Я водился с ребятами, но тоже не слишком, — Петр воспользовался неизбежной после вздоха паузой, — Моим другом детства был дядя, с отцом мы позже сблизились. Но ненадолго».
«Да, я вас понимаю», — Марк закивал, вновь опустив глаза и поджав тонкие губы.
«Марк… Бога ради, не говорите больше, что вы меня понимаете».
«Ах, да?... Да, конечно, я по… Конечно, Петр. Ешьте, а то у вас все совсем остынет!»
Марк достал из кармана невскрытый пакетик влажных салфеток, распечатал его и принялся дезинфицировать свои приборы. То, что вызвало бы у Петра гадливость, проделывай это любой другой сотрапезник, в исполнении Марка даже показалось ему своего рода признаком эстетства.
«Вас удивляет?.. Видите ли, готовят здесь вкусно, но во всем прочем сервиз не на высоте. Могут иногда подать замызганный нож…»
«Да полно вам, все это отговорки! Во-первых, ничто меня в вас не удивляет, а во-вторых, признайтесь уж, что повышенная чистоплотность доставалась вам как подарок фирмы от вашего заболевания! Не сердитесь, Марк… Вы не привыкли к таким шуткам?»
«Я нисколько не сержусь, — Марк расправил плечи, и лицо его вдруг вернуло себе все то, что Петр некогда приписал церковной скульптуре, — И это совсем не шутка, Петр, вы ведь и сами знаете. Если вы говорите так откровенно, значит… Значит, мы уже друзья!..»
Его бросило в краску, плечи снова слегка осели, и он ринулся ворошить вилкой салат так, словно что-то искал. Петр никогда не краснел, но почувствовал, как ему обожгло щеки. С того тревожно-собачьего взгляда, с того алчного рукопожатия он знал, что рано или поздно — скорее рано, как можно раньше — Марк обоснуется в его жизни, присвоит его, как присваивает женщина или друг, но только такой друг, какой бывает по юности, и все это время, с того взгляда и того рукопожатия, Петр решал, бороться ему или сдаться.
Марк отложил вилку — видно, есть и думать одновременно у него не выходило — и стал смотреть в противоположный угол столика, прислушиваясь то ли к лиственному шороху мельтешащих мыслей, то ли к далекому завыванию болезни.
«Ты не понимаешь меня, — думал Петр, — Тебе невозможно меня понять: даже одиночества у нас разные — разнее не бывает. Но ты меня чувствуешь — это факт. Ты здорово умеешь чувствовать, да и соображать, хотя и по-своему… Если б ты был женщиной, я бы протянул сейчас руку и прикоснулся к твоему лицу, потому что такую кожу встречаешь раз в жизни. Если б ты  был женщиной, я бы никогда не повторил ошибки. Если б ты не был припадочным, мы бы не узнали друг друга. Счастье, что ты — это ты…»
«В Дрездене у меня был собственный уголок в палисаднике, я сам посадил там лилейник и маки, — проговорил Марк, — Сам пропалывал… Папа меня всему обучил. Как мы приехали с Москву, я сразу же попытался разбить садик на балконе, но… ничего не вышло. Нельзя разбить сад на балконе панельного дома, верно?»
С того самого взгляда, с того самого рукопожатия Петр знал, что и бороться, и сдаваться — бессмысленно. Как в детстве, когда знаешь, что не нужно ничего предпринимать; к тебе подойдут, тебя спросят и просто потащат за руку… Обреченность и признательность.
«Папины розы, обугленный Цвингер, Галерея, молочные магазины, такое тихое, гордое запустение — все это так… вплелась в меня — я ведь был еще неполный, что несколько лет потом, лет, наверное, пять, я жил моим детским Дрезденом. Пока бабушка не сказала, что этого ни в коем случае нельзя себе позволять — я имею в виду, нянчиться со своим прошлым. И я запретил себе… Жить прошлым — как бы вам объяснить?..»
«Вам нечего объяснять, — сказал Петр, — Я живу прошлым».
Видно, столики, подумал он, привинчены ножками к полу, иначе эти слова сдвинули бы каждый хоть на сантиметр, раз уж тут нет скалы. Однако Марк смотрел на него так же, как всегда: внимательно, выжидающе, без единой мысли во взгляде, словно все их он выбросил без сожаления, желая лишь понимать.
«Странно от человека в вашем возрасте это услышать. Пожилая женщина… или подросток…»
«Это только так кажется», — Петр сначала хмыкнул, затем улыбнулся.
Улыбнулся он, надеясь увидеть отражение, надеясь самому запустить то, что наблюдал пять минут назад, когда с таким трудом, с привлечением Караваджо, был прощен наглый мальчишка.
«Я знаю, что это противоестественно, — продолжил Петр, не дождавшись от Марка ничего, кроме вежливой пристальности и подобранности, — Как художник я едва ли состоялся, у меня, считай, все впереди… Пытаюсь строить планы, рисовать какие-то перспективы: вот я член Союза Художников, у меня персональная выставка — никогда не иду дальше персональной выставки… Я представляю себе все, что должен представлять, и делаю для осуществления этого все, что должен делать. И все равно живу прошлым. Просто феномен какой-то. Парадокс. Я знаю, что главное меня еще ждет, а смотрю назад».
Петру показалось, что он сам не улавливает смысла произносимых слов, хотя обозначали они столь хорошо знакомое. Марк, действуя ножом и вилкой, как реставратор двумя деликатными инструментами, очищал тарелку от травяного месива, но видно было, что он весь внимание, будто бы сказано не все.
Петр подумал, что, наверное, темновато излагает, и продолжал:
«Я часто вспоминаю… При чем ведь и вспоминать-то особенно нечего — ну что это была за жизнь? Позади все пустое. А я все равно вспоминаю, и думается порой, что пустое было лучше всего. Просто парадокс какой-то, Марк! Вот вы ребенком, попав в Москву, в незнакомый вам город, вспоминали счастливое время — это нормально, естественно. Но то время, которое вспоминаю я, не было для меня счастливым. Зато теперь я бываю счастлив, главным образом, вспоминая…»
Петр замолк; перед ним высилась груда бессмыслицы, ни разгрести, ни разметать которую было невозможно.
«Это вас расстраивает?» — спросил Марк.
Петр поднял взгляд от втиснутой в кольцо салфетки и столкнулся с простодушно-взыскующими очами деревянного изваяния.
«Вас бы не расстраивало?»
«Постойте… Неправильность счастья? Ах, хотя, быть может… Да, могло бы ужасно расстраивать, если бы… Ведь вы говорили о неправильности счастья — я верно вас по… извините, я правильно вас расслышал? Вас удручает, что ваше счастье неправильное, не такое, как должно. Вы верите, что счастливым можно и нужно быть, быть сейчас или стать путем каких-то… предприятий. Что можно его добиться…»
«По-вашему, нет?»
«По-моему, счастье скорее не статус и даже не состояние, а… только желание… или потребность… или… мысль. Или даже просто слово — само слово «счастье», произнося которое мы и испытываем это желание, эту потребность. Видите ли, обычно мы просто на некоторое время забываем о том, что мы несчастны. А быть счастливым, подлинно — значит, сознавать счастье. Это редко посещает, на какой-то миг, и в этот момент — момент осознания — человек ничего не делает, я хочу сказать, он ни чем не занят, и ничего не сделал, то есть никаких усилий не приложил для того, чтобы стать счастливым, как это говорится. Понимаете, стать счастливым нельзя — можно себя счастливым ощутить. Вот часто у вас бывает, когда вы говорите себе в какое-то мгновение: «Я счастлив»?»
«Признаться, такого за мной как-то не водится…»
«Неужели? Право, обидно. Да, очень жаль… Теперь извините, Петр, я должен съесть немного этого чудесного… только чуточку — пожалуй, самую малость… старого салата. Это займет недолго…»
И Марк волевым движением проткнул стопку жухлых по краям листьев.
Наступило молчание. Марк жевал, глядя в тарелку, и округлое, терпеливое хождение защечных мышц, как хождение шестерен старого часового механизма, утверждало некую правильность, которой нельзя было, да и не хотелось возразить.
«А у вас бывает часто?» — спросил Петр, когда молчание уже наливалось тяжестью.
«Что?»
«Ну, миг осознания этого самого».
«А, нет! А впрочем… Вы же не сказали мне, как часто бывает у вас, вот мне и не с чем сравнивать, а то сказали бы, и я мог судить, насколько у меня по сравнению с вами чаще!»
Марк не произнес свое куртуазное «ха-ха», но состроил нечто вроде затаенно-восторженной ухмылки, точно у ребенка, рассказавшего взрослому искрометный, как он уверен, анекдот.
«Давайте теперь о чем-нибудь легком, Петр, а то что это мы все философствуем!»
«Своевременное предложение. Начинайте».
«А вы не хотели бы?»
«И то правда, — четыре подруги возрастом от двадцати пяти до тридцати весело проскочили через тугую, дубовую, в стиле пивной 30-х годов дверь кафе, которую Петр инстинктивно придержал для Марка, — Вон видите, Марк, группа женщин вошла и озирается, куда бы сесть. Покажите мне лучший экземпляр!»
Марк долго вглядывался с оценочным прищуром в слаженный квартет молодых женщин, все это время продолжая жевать, хотя, по расчетам Петра, жевать давно было нечего. Спустя еще полминуты после того, как взгляд его вместе с официантом проводил компанию до столика, Марк приподнял вилку, чтобы, наконец, указать на свой выбор.
«С пучком, — он проглотил и вернулся вилкой и взглядом к тарелке, — Красивая».
«Что ж хорошего-то? — фыркнул Петр, — Плоская селедка».
Лидия к последнему году их брака отрастила-таки волосы и носила пучок.
Марк пожал плечами.
«Зато лицо у нее во вкусе Рогира Ван Дер Вейдена».
«Рогир… Напомните-ка».
«Например, «Снятие с креста», где Мария падает в обморок…»
«…И все слезами уливаются. Вспомнил! Действительно, что-то общее есть. Но только, что ж в этом красивого?»
Марк снова пожал плечами. Вращение жерновов за щеками не прерывалось, и столовые приборы методично делали свое дело, однако порция, словно в пику этой упорной работе, никак не желала поступаться своим объемом. Марк ел и в то же время не ел…
«Когда я был маленький, меня уверяли, что пищу надо прожевывать до тех пор, пока не перестанешь ощущать ее во рту, — прочтя мысли Петра, разъяснил Марк, — Сомневаюсь, что это так уж нужно, но привычка…»
«А я уж подумал, что вы едите понарошку», — усмехнулся Петр, скрывая облегчение.
Когда, наконец, понесенные салатом потери стали очевидны, Марк положил вилку и нож посередине тарелки и отодвинул ее от себя так, будто тарелка была бархатной подушечкой, а приборы — бриллиантовым колье, которое он только что изучил под лупой. Затем приложил к губам салфетку, и перед глазами Петра встала девушка, целующая письмо или фотографию любимого.
«И какую же из этих особ вы назвали бы красивой?» — спросил Марк, осторожно сложив письмо, т.е. салфетку.
Девушки расселись и, хоть и с разной громкостью, но в один голос — даже, казалось, одним голосом щебетали; одна оправляла кофту на плечах, другая сидя подвигала стул ближе к столику, третья, надев очки, принялась вертеть головой и щебетала она пронзительнее всех. Та, что с пучком, сидела спокойно и, щебеча, улыбалась. Не исключено, что из-за улыбки Петр и почувствовал к ней приязнь. Вдруг она повернулась к нему анфас, и внезапно Петр увидел то, что должен был увидеть раньше.
«А вы прозорливы: с пучком, и впрямь лучше всех».
Марк не ответил. Как тогда в такси, он смотрел перед собой, подперев подбородок, на котором Петр лишь теперь разглядел едва намеченную, точно след от ногтя, вмятину, не костяшками кулака, а фалангами пальцами. Это было неудобно, пальцы подгибались; Петр подумал, что так их скоро сведет судорога.
«Послушайте, Марк, что я вам скажу. Та, которая нам обоим теперь нравится, похожа вовсе не на Марию Ван Дер Вейдена, а на мою бывшую жену. Вот это-то и значит жить прошлым. Выбирать то, что уже однажды выбрал…»
«Я думал, как вы объяснили, что для вас жить прошлым — значит просто вспоминать».
«И это тоже. Кстати, а вы, Марк, часто вспоминаете?»
«Нет, — Марк мотнул головой, — Не думаю, что ко мне вообще применимо это… понятие. Видите ли, тут не так-то легко объяснить, что я хочу сказать; дело в том — я сейчас задумался над тем, о чем вы говорили, и понял, что дело в том… В том, что — это странно — у меня прошлое не отделяется от настоящего или будущего. Видите ли, я свою жизнь вижу как нечто целостное, единое, как сплошной неделимый поток — даже не поток… Нет, не поток, потому что поток струится и куда-то уходит, а я никуда не ухожу, я сейчас такой же, какой и был всегда, какой был раньше… Мне и пять лет, и десять, и шестнадцать, и двадцать, и все сейчас. Я не вспоминаю себя прежнего, мне нечего вспоминать, я и есть прежний… теперь».
«Это и есть жить прошлым», — сказал Петр.
«Нет-нет. Это отсутствие прошлого, это вообще отсутствие времени. Вот как вы воображаете себе жизнь — как дорогу, киноленту, как что-то, что раскручивается во времени, да?»
«Скорее, да».
«Вот видите! Я со многими говорил, и все отвечали так же. А я — нет, я по-другому; для меня жизнь не вытянута во времени, а расположена в пространстве. Знаете, будто я сижу в круглой комнате, а вокруг набросано много разных предметов — это, может быть, потому, что мне довольно много пришлось посидеть в комнате, и в снах мне постоянно снятся комнаты, и масса вещей. Так что я не живу прошлым. Прошлого для меня просто нет; для меня все, что со мной было, и есть я сейчас. Понимаете? Когда я рассказываю что-то, я вроде как вспоминаю, но в действительности это просто рассказ, а не воспоминания».
«Да, — сказал Петр почти с наслаждением, — Я вас понял».
«У меня все одновременно, — глаза Марка раскрылись во всю ширь, как раскрывается цветок, — Я пытался воображать жизнь как процесс — иногда сравнивают жизнь с рекой, у Томаса Вульфа, американского писателя, есть такой роман, «О времени и о реке», и Ромен Роллан писал роман-реку, о жизни от начала и до конца. Но если у меня нет реки, а есть только комната, значит ли это, что у меня нет жизни… нет жизни… или реки?..»
«Марк», — произнес Петр.
Говорить надо было твердо, и крепко держать слова, которые уже била дрожь.
«Марк. Вы заговариваетесь — это очень нехороший признак. Верно, Марк?»
«Нет. Да… Я плохо говорю?»
«Марк, потерпите, сейчас мы выйдем, и все будет в порядке. С вами ваш спаситель, ваш персональный фельдшер. Я предупрежу того парня, что у нас ЧП, и что-нибудь оставлю в залог, потом… Ну, вставайте».
Но Марк не вставал, напротив, плечи его еще больше осели.
«Мы не сможем стать друзьями, Петр».
«Сможем. Чушь. Мы уже друзья. Вставайте же! Вам помочь?»
«Нет, не смейте…»
И Петр не смел. Он стоял и смотрел прочь в сторону от согбенного Марка, проклиная не его — ни в коем случае не его, а совсем других. Мишенью проклятий были и юный хам, который теперь хлопотал вокруг новых посетителей, и четыре щебетуньи, включая эту, с пучком, которые косились на того, кто стоял, а не на того, кто сидел, и сам Петр, который не взял шпатель и не может заставить Марка встать. Ему было все равно, за что клясть себя. Перед Марком он был виноват во всем. Оба они были виновны друг перед другом, но Петр больше — разумеется, больше.
«Я, пожалуй, выйду… в уборную», — с решимостью выдавил Марк.
«Я вас провожу».
«Да… — поднятые к нему пустые глаза радостно блеснули, — Вон… вон дотуда…»
Он поднялся; Петр, следуя за ним почти вплотную и как бы подталкивая, довел его до ступенек, ведших в полуподвал, где располагались туалеты. Марк спустился, скользя ладонью по стене. Петр отступил на шаг от лестницы и стал ждать, поглядывая в оштукатуренную, розовую полутьму. Спина нагревалась от взглядов. Петр скрестил на груди руки, но узел ослаб, распустился, и два конца повисли. Когда минуло десять минут, а Марка все не было, Петр спустился вниз.
Между смотрящими дверь в дверь мужской и дамской комнатами некто с безупречным чутьем на старомодную ханжескую сальность додумался выставить кованую, позолоченную решетку вроде каминной. Марк стоял перед нею на коленях, свесив локти за перекладину.
«Все хорошо, — произнес он, приподняв лежавшую подбородком на решетке голову и медленно повернув лицо к Петру,  — Пожалуйста, Петр, не волнуйтесь. Все обошлось. Все такие пустяки…»
Петр помог ему встать. Они поднялись, расплатились и, выйдя из кафе, в молчании дошли до метро, чтобы там попрощаться.
«Я позвоню вечером», — сказал Петр.
На середине лестницы он обернулся и посмотрел вверх, но Марка уже не было.



* * *

Спустя время по приходе домой Петр вспомнил, что в кафе ничего не съел и не выпил. Однако и голоден он уже не был — перехотел. До вечера, до ужина с отцом и до звонка Марку («контрольного звонка», как подумал Петр не без суровости) ему надлежало заняться работой. Петр достал начатки реставрируемого титульного листа и прокорпел над ними час с лишним.
Когда на лестнице, спускаясь под землю, он обернулся, Марка уже не было. Площадь перед метро обширная, вся на виду; если бы Марк двинулся от нее пешком, то из поля зрения исчез бы нескоро. Стало быть, подошел троллейбус — там ведь остановка…
«Для таких вот катаклизмов и существует мобильный, — провозгласил отец, избавляясь от передника, который повязывал, чтобы обмыть несколько груш на закуску, — А твой кореш, видать, такой же технофоб, если не похлеще. К таким людям должна быть приставлена собака-поводырь. То есть, не поводырь, как у слепых, а вроде того, ну, чтобы сигнализировать о начале этих, как его… ну, в общем, корчей. Я бы на твоем месте перечитал «Идиота». В качестве инструкции по применению, так сказать».
«Я и адреса не знаю…» — сказал Петр.
«А зачем тебе его адрес? Он же ничего не забыл. У него, наверное, сиделка есть — короче, до тридцати лет без тебя не пропал и теперь не пропадет. Как грушка-то?»
«Ничего», — сказал Петр и надкусил, наконец, зеленую грушу, которую катал в ладонях.
По первым цифрам номера он установил, что Марк проживает в центре. Петр представил себе бывший доходный дом в стиле модерн, перламутрово-серый или бледно-травянистый, с облупившимися массивными балконами, с полукруглыми окнами мансард и эркерами. После ужина у Петра заболел позвоночник. Он вытянулся на диване и, прикрыв веки, слушал, как рядом в кресле отец сопит над «Идиотом».
«Наверное, замечательно — не расставаться с прошлым в настоящем, — думал Петр, — Так жить уж точно лучше, чем как я: по уши в воспоминаниях. Я ему завидую. Господи, да кому я не завидую?»
И он так взъелся на себя, что спину заломило втрое сильнее.
Теперь и лежать было все равно что на камнях. Петр сел и взял телефонную трубку.
«Да? Я вас слушаю».
Петр обманулся, но спустя миг все встало на места: голос был пожилой, женский, чистый и немного аристократически обиженный.
«Добрый вечер. Будьте любезны Марка».
«Марк спит».
«Спит?»
«Да, он пришел очень измученный, он сегодня много работал».
Ври давай, подумал Петр и сказал с желчью:
«Вот незадача-то».
«Да, сочувствую вам. Но помочь ничем не могу: Марка сейчас нельзя будить, и нельзя будет еще долго. А кто его спрашивает, если позволите?»
«Отчего ж не позволить. Это его друг».
«У Марка нет друзей. Передать ему что-нибудь, когда он завтра проснется?»
«Нет, не трудитесь — это во-первых. А во-вторых… Вы его мать?»
«Да».
«Приятно было поговорить. До свидания».
«Взаимно. Прощайте»
Господи, подумал Петр и вновь лег на камни.



I I I.

Преподаватель бактериологии (типичная для тогдашней профессуры смесь троцкиста, графа и графского дворецкого) запомнился Петру не блеском ума, не чувством юмора и не вдохновенным занудством, а одним единственным речением. Аккурат каждая последняя на неделе лекция его заканчивалась обличением современных нравов и заодно нравов недалекого будущего, рядом с которыми современные покажутся просто Викторианской эпохой. Войдя в раж, лектор указывал дрожащим перстом на Петра — тот сидел близко к кафедре — и объявлял к сведению аудитории: «Вот он, грядущий хам!». Просто Миша Прянишников, который сидел рядом, в те времена носил очки, а то бы грядущим хамом был он. Какие данные пропадают, думал, косясь на ухмыляющегося приятеля, «холодный шизоид» Петр.
Троллейбус подошел к той остановке, неподалеку от которой был вход в метро, где Петр оставил Марка. На коленях у Петра лежала пустая картонная папка, служившая ему еще в мединституте; по пути туда, он все развязывал ее и чуть выдвигал старый титул из-под реставрированного, даже не торжествующе сверяя, а торжествующе дразня — кого? Орнаментальная и шрифтовая вязь на обновленном титуле была чернее, чем пистолета ТТ, чем умытая шина, чем высочайший траур. Петр проследил выгиб каждого завитка, как от утолщения он исходит до волоса, но не просто до волоса, оброненного преступником на ковре, а до добротного эскимосского волоса, вмерзшего в белизну бумаги.
Теперь же папка выполнила свой долг и имела не просто затрепанный — больной вид. По ветхости она и была отвергнута, а ведь Петр собирался отдать работу прямо в ней. Да, он избавился бы от этих расхлябанных бутафорских лат, которыми уже столько лет снаряжалась для выхода на битву лучшая его часть, отдельная от него, как у некоторых святых наиболее почитаемая, нередко отъятая часть по канону изображается вне тела. В эпоху изостудии и Суриковкого то были рисунки, а позднее — оттиски. Однако предательство сорвалось, папка осталась при нем. И Петр решил, что это к добру.
Обычно Петр не садился в общественном транспорте. Он вздумал сесть нарушения порядка ради и вот познал превосходство сидячего, устроившегося  пассажира над бесприютным. Куча стоячих людей вопреки подозрениям не угнетала, а словно бы защищала. Петра давно никто не защищал. Он расслабился и путешествовал — разве путешествуют стоя? Стоя только ждут не дождутся прибытия, стоя перевозят скот. Кто-то положил руку ему на плечо. Петр дернулся и услышал женский смешок.
Марина была женой его однокурсника по Суриковскому институту. Женя занимался компьютерной графикой и сотрудничал в двух глянцевых журналах; в них же сотрудничала его жена, выполняя перевод статей из англоязычных прообразов оных журналов. Этого хватало им на двоих, но позволить себе завести ребенка они не могли. Петр пару раз бывал у них дома, но и после второго визита не смог понять, отчего ему кажется, будто в этой стандартной однокомнатной квартире слишком много воздуха.
«Здорово, Грифон!» — даже здесь Маринин дискант звучал гулко, как в спортзале.
Петра коробило, когда женщины употребляли чуждые их полу просторечия, а когда они употребляли не ими данные прозвища — коробило безбожно. Но Петр усмехнулся и ответил тоже в меру товарищески, потому что Марина ему нравилась. Он пустил ее на свое место. Теперь сверху ему было видно, насколько она расцвела — или заматерела? Петр не особенно хорошо различал эти тонкости женской эволюции, но как бы не называлось то, что произошло с Мариной, оно ему нравилось. Как и всегда.
«Считай, что Квази передает тебе привет. Он, само собой, и в кошмарном сне не может себе вообразить, чтоб мы невзначай встретились, но — уверена — если б в мои планы входило свидание с тобой, и я бы ему сказала, он определенно передал бы тебе привет».
«Черный юмор», — сказал Петр.
С ее мужем, Женей Полянских, Петр созванивался не чаще раза в месяц, а виделись последний раз около года назад. Их приятельство завязалось как раз, когда Петр приступил к разводу, но, похоже, надорвалось после Жениной женитьбы, и теперь отмирало слой за слоем. Они дали друг другу прозвища — он и Женя — в честь персонажей «Алисы в Стране чудес», Грифона и Черепахи Квази. После «холодного шизоида» насмешливо-нежное Грифоша и насмешливо-снобское Гриф были что после полугодового гепатита на больничной койке (такое Петр изведал) день выписки и последующая ночь.
«Рядом с тобой, Гриф, юмор-ариец чернеет до негроида».
«Это придумал Женька, а ты обезьянничаешь. Стыдно: большая уже».
«Это тебе должно быть стыдно».
«Почему? С какой стати?»
«С такой. Что это ты к пузу так прижал? Помилуй Бог, этой папке место на зеленом сукне под стеклом, и чтобы надпись: «Дело эсеров»! Что ты в ней транспортируешь? Колбасную нарезку? Нет, там у тебя… квитанции за коммунальные услуги! Угадала! Нет, Грифош, тебя купило ЦРУ! Ты перевозишь сверхсекретные документы, но только вот какая штука: раритет приковывает к себе внимание — крайне неудачная конспирация!»
Петр никогда не краснел лицом. С отрешенным, сторонним, как во сне, изумлением он заметил, что его руки стали пурпурными.
Марине было, вероятно, лет двадцать шесть-двадцать семь — как и ее мужу. Конечно, ни о какой полновесной дружбе между Петром и Женей речи идти не могло — сказалась разница опыта, а что до прозвищ, то те снизошли на них с той же видимой случайностью, с какой нисходит в легендах красноречие или избавление. Награда за безответную верность, а вовсе не залог взаимной верности. Женю Полянских взяла из детдома семья с двумя детьми, когда тому уже исполнилось шесть. Каждый получил лишь половинку другого. Но Марина этого так и не поняла.
«Нет, правда, зачем тебе это убожество вдруг понадобилось? Ну, скажи, не строй козью морду!»
«Это убожество понадобилось мне не вдруг. Я использую его для… работы. Я же гравер, насколько ты помнишь. И в этой папке я ношу… в общем, ношу то, что нужно мне и мои заказчикам. Как, я внятно объяснил?»
Он ее обидел. То есть, нет, конечно — нисколько, ни на толику. Марина никогда не обижалась. Как и дядя Петя. Обиделся бы Женя Полянских, Лидия… Марк.
«Так ты что же, корячишься над станком? Да? Как и раньше?»
И она не намеревалась его обидеть. Петр смотрел ей в лицо и вспоминал лицо Жени.
«Ну, и сколько тебе платят за один оттиск?»
«По-разному. Зависит от формата листа. А у вас-то, значит, все отлично?»
Выходит так, будто у меня из рук вон, подумал Петр.
«Стабильно, я бы сказала. Звякни Квази, он тебе сам все изложит в подробностях. А я выхожу на следующей — там редакция. Они такие обормоты: на работу приходят к двум. Ладно, давай диктуй номер мобильного!»
«У меня нет мобильного. Не держим».
Она издевательски поморгала, как бы не веря. Кривляется непревзойденно, ну точь-в-точь старшеклассница, думал Петр.
«В чем твоя проблема жизни, Грифон, так это в том, что ты как тот мальчик-часовой из рассказа. Помнишь рассказ — его все проходят по «Родной речи»? Ты-то должен помнить».
Естественно, Петр помнил рассказ Пантелеева «Честное слово». Марина смотрела на него, изучая, как умненькая старшеклассница изучает студента-тугодума, присевшего рядом в ожидании ее ветреного брата, которого безвозмездно выручает с лекциями и обреченно боготворит. Обреченность. Признательность…
«Вот ты вылитый тот мальчик! И знаешь, когда я впервые читала рассказ, то поначалу была уверена, что парень просто боится ступить в темноту, вот и стоит как истукан. Прирос к месту и вроде как в безопасности, а себе врет, будто он все еще часовой».
Маринино лицо, голубовато-матовое, будто его вылепили из мыла, подтаявшее, с притупленным носом, ни в чем не отклонялось от обычного для рыжих типа. Петру не нравились ее большие, бесформенные перламутровые губы — рыбьи, как он для себя решил, хотя в точности не помнил, какие губы у рыб. Рыбьи губы Марины, в полуулыбке почти вышедшие из берегов, отображали нерыбье лукавство. Петру не нравилось, что спортивная фуфайка со слоганом — такое носят подростки — сидит на ее груди, точно обивочная ткань на софе. Петру не нравилась развязность; не нравилось, когда женщины присваивают мужское поведение и не могут с ним справиться, точно с чужой собакой. Петру не нравилось знать о какой-нибудь женщине все. Но сама Марина нравилась ему. И он в растерянности прикидывал, не права ли она. И в чем она может быть права.
«Я поразмыслю над твоим приговором, дорогое дитя. Не ручаюсь, что дам знать, как только расшифрую, и тем не менее, передай мужу, чтоб на всякий случай ждал звонка».
Марина изучила его и снова повзрослела. Петр знал, что он ей не нравится.
«Что ж, и на том спасибо! Ну, не пропадай, Грифоша. Запишешь мой номер?»
«Ручки нет. В другой раз. Привет Жене».
«Да, я его за тебя поцелую. Прощай, Гриф!»
Наверняка, не помнит моего имени, подумал Петр, глядя, как подскакивает при ходьбе капюшон фуфайки.



* * *

Отец сидел за кухонным столом в обществе козьего будильника и Философской энциклопедии. Местоположение очков — под носом — свидетельствовало о том, что подготовительный этап уже на излете, и всякие шутки, всякое «Когда же спуск в шахту?» опоздало до следующего прочитанного Кьеркегора.
«Тебе письмо, — сказал отец, поднимая очки с верхней губы на лоб, — Почерк дамский, видок — тоже. Делай выводы, а меня попрошу ни о чем не спрашивать!»
Он вытащил из энциклопедии то, что временно служило закладкой, и протянул Петру. Это был мятно-зеленый узкий конверт, по которому двумя мелкими синими волнами бежал по-женски опрятный, но все-таки мужской почерк. «Петру Драганову. Приглашение». Петр вскрыл конверт подвернувшейся деталью будильника. Послание было на настоящей почтовой бумаге, с немецким штемпелем, разбирать который у Петра не хватило хладнокровия. Почтовый лист пахнул письменным столом, где, возможно, лет двадцать вбирал пикантную желтизну.
«Дорогой Петр! Смею надеяться видеть Вас на концерте в костеле Непорочного Зачатия Девы Марии 21 октября в 19.00. В программе вокальные духовные сочинения Дж. Палестрины и О. Ди Лассо. Исполняет камерный хор Академии Хорового Искусства. Дирижирует Ваш покорный слуга. Не покупайте ни за что никакого билета! И никому не показывайте это приглашение! Я сам встречу Вас у входа. Ваш Марк Фотиев.
P.S. Уведомьте меня звонком, если у Вас другие планы, или какие-либо препятствия Вам мешают».
«Дурдом, а?» — сказал отец.
Петр понял, что читал письмо вслух.
«А ты почему так рано вернулся?» — складывая листок, он вспомнил салфетку под пальцами Марка, как она — нет, не повинуется им, а словно действует с ними в согласии.
«Давление».
«Чушь. Никакого давления у тебя нет. Просто готовишься к спуску в шахту, я прав?»
Петр пил чай, а приглашение лежало рядом. Он пробегал его глазами, запивая каждый пробег. Он пил чай с блаженным ужасом, как пьют чай с печеньем. И если только можно приноровиться к блаженному ужасу и начать усваивать его, то Петр, сжимая ладонями пустую кружку, будто ему хотелось согреть их, хотя ладони совсем не замерзли, был совершенно спокоен в своем ужасе и совершенно трезв в своем блаженстве.
Марк позвонил, когда Петр еще сидел на кухне.
«Добрый вечер, дорогой Петр».
«Добрый вечер…».
«Простите, что беспокою в столь позднее время; то, что вы не позвонили, я, разумеется, расценил как знак подтверждения с вашей стороны того, что вы придете, но я очень хотел услышать ваш голос, и чтобы вы непременно сами сказали, что можете пойти… если вы действительно можете».
«Я с удовольствием пойду, Марк. Спасибо за приглашение. Я тысячу лет не был на концерте».
«Еще вот, что: я забыл упомянуть в приглашении вашего папу. Если можно, позовите его к телефону — я бы хотел лично!..»
«Увы, он уже лег. Но он откажется, будьте уверены. И музыка, и религия, и необходимость выходить из дому после шести вечера вгоняют его в хандру».
Марк помолчал.
«Извините, что не объявлялся почти целую неделю. Когда я интенсивно репетирую, то потом обычно бываю очень плох… Музыка ужасно обессиливает голову. Только не думайте, Петр, пожалуйста, что я пренебрегаю нашей дружбой ради работы: я готов работать много меньше, чем теперь приходится, но, к сожалению, чтобы иметь права на какие-то поблажки, нужно будет представить справку…»
«Да полно вам, Марк!..»
«…а я бы очень не хотел предавать мою болезнь огласке. Видите, как досадно…»
«Так в этой вашей Академии не знают?..»
«И в Консерватории не знали. Мама и мой преподаватель из музыкальной школы умолили врача, у которого я наблюдался, пойти на подлог. Моя медицинская карта была переписана — сфальсифицирована, понимаете? — а иначе меня просто не допустили бы до экзаменов. Папа пришел в ужасное отчаянье, когда узнал о нашем рисковом предприятии. Он отчитывал маму, знаете, как никогда до этого… Но вовсе не опасность, что подлог откроется, его так расстроила, а сам факт, как он заявил маме. Сам факт и его последствия… И тогда мама воскликнула так наивно — мама лишь недавно начала расставаться со своей некоторой наивностью, с тех пор, как стала больше смотреть телевизор… Да, а мама воскликнула так наивно: «Но ведь эта ложь никому не причинит вреда!» И папа выкрикнул прямо ей в лицо… высоким голосом: «А Марку? А Марку?». Я прекрасно запомнил, как он стоял, это выкрикивая, и как стояла мама…»
«Ваш отец был человек разумный».
«Скорее, я думаю, благоразумный, и… отнюдь не в подобных вопросах. Папа был эмоциональной натурой, и как раз разумности ему недоставало, чтобы осознать… осознать, насколько мало значат внешние обстоятельства для моей болезни и моя болезнь для внешних обстоятельств».
«Вы заблуждаетесь».
«О нет, Петр; я, очевидно, неудачно высказался, а по сути все так. Неужели у кого-нибудь поднимется рука отказать больному мальчику в музыке… в жизни? Если не позволить, не пустить, подавить, принесет ли это пользу? Н-не уверен. А власть болезни слишком велика, чтобы ее можно было обойти ограничительными мерами».
«Может, вы и правы — не знаю».
«Но я заговорил вас, простите. Сам я выспался днем, а вас томлю тут своими… своими…»
«Что вам срочно необходимо вытравить, вырвать с корнем и растоптать, Марк, так это ваше проклятое кокетство. Задание понятно?»
«О, мне всегда все понятно, Петр! — Марк посмеялся на пробу, решив, как видно, изживать кокетство с «ха-ха», но пока получался испуганный кашель, — Будет сделано к нашей следующей встрече!»
«Молодец. Но впредь отвечайте по уставу: просто «Так точно» и "Будет сделано"».
«Ни за что! Эпилептики вне устава!»
«Чтобы больше я не слышал от вас…»
«Да-да, Петр. Так точно… Никогда. Ну, всего вам доброго и приятных снов!»
«Всего доброго вам, Марк»



* * *

Петр понятия не имел, где находится костел Непорочного Зачатия, а Марк, которому он скрепя сердце позвонил накануне концерта, не пожалел подробностей для того, чтобы перед глазами Петра встала карта с прочерченным маршрутом, после чего вздохнул, помычал и сознался в том, что «за давностью помнит все крайне приблизительно». Наутро отец доложил Петру, что Марк звонил среди ночи и пытался зачитать план Москвы, причем, раза три ронял трубку. Отец слушал его в течение получаса, пока не почувствовал, что наконец-то засыпает, и лишь тогда попрощался.
Петр минут сорок плутал между Малой и Большой Грузинской и в итоге почти опоздал. Марк, так и обещал, встречал его — во дворе, на скамейке. Рядом, с видом родителей, на пределе терпения угождающих капризу ребенку, стояли настоятель костела и чиновно одетая дама — распорядитель концерта, как понял Петр. Марк сидел, наклонившись над коленями и обхватив локти, словно он только что с тупой одержимостью раскачивался взад-вперед и вдруг окаменел. Он был одет в черное: черные брюки, черный клубный пиджак и черный джемпер, из-под ворота которого пробивалась, точно у пастора, белая рубашечная кайма. В первый момент Петр оторопел, увидев эту алебастровую копию роденовского «Мыслителя». Марк показался ему могучим, глыбообразным. Руки, плечи и торс даже пугали; ноги в черных брючинах вместо того, чтобы уподобиться жидким палкам, напоминали мощные чугунные трубы. И тем страннее было услышать все тот же высоковатый, шелковистый голос, когда Марк, лишь на расстоянии нескольких метров заметив Петра, с улыбкой выкрикнул: «О, наконец-то! Как это замечательно!», встал и быстро пошел навстречу. Иллюзия сохранялась, и дело тут было не в позе: радостной, ребячески пружинистой походкой направляясь по дорожке сада к Петру, Марк продолжал быть огромным и плечистым. Вблизи Петр разглядел красноту и слезный блеск в его глазах и расслышал изломанность в голосе.
«Я опасался, что вы передумали, но уговаривал себя, что такой человек, как вы, обязательно предупредил бы…»
«Что с вами? Вид у вас, будто вы плакали»
«А, нет, это бывает… Начало задержат минут на двадцать, а вы проходите и занимайте место подальше от хоров — так лучше…»
«Марк, вы не заболели?»
«Нет-нет, говорю же, я так… Идемте, я сам найду вам место!»
Он взял Петра под руку, и Петр почувствовал, что стоит не ногами на земле, а колесами на рельсах. Его давно уже не тащили с такой силой заботливости и заботливой силой. Он подумал, что, наверное, это все же слегка преступно, когда приглашенный дирижер протаскивает своего приятеля мимо билетного контроля и усаживает на одно из, как ему кажется, лучших мест. Однако новизна (Петр бывал прежде в православных храмах, но не в костелах) потребовала совсем другого смущения, без мелочности, соразмерного если не колоннам и окнам, то хотя бы подсвечникам. Едва только Петр очутился в храме, среди редкой, по большей части мужской публики, с глубокомысленно-деловитым довольством блуждающей там, где воздух над недавно остывшими скамьями еще прогрет женской молитвой, он вдруг по-настоящему захотел музыки. Петр обернулся и запрокинул голову: хоры пока пустовали. Орган навел его на мысль о гибриде свирели с буфетом. Странное, условное распятие и минимум убранства — никогда прежде современность не казалась Петру столь вызывающей. Но что-то — возможно, кольцевое тепло пальцев на его локте — подсказывало, что и внизу, и вверху пока еще одинаково пусто, как бывает и до службы, до первых аккордов и слов. Хотя откуда мог Петр знать, как бывает, если сроду не ходил на службу.
«Очевидно, за образец они взяли верхненемецкую красно-кирпичную готику. Мне как-то не очень, а вам? Вот, садитесь сюда. А я пошел к хору — им надо распеться, и…»
Петру показалось, что Марк вдавил его, точно кнопку, когда, положив ему руку на плечо, почти принудил сесть. Он нашел в кармане куртки программку и подумал о том, что Марк мог бы разносить по тюрьмам напильники и снабжать деньгами особо гордых вдов. Программка не развлекла его. Он боялся за Марка уже привычно и беспочвенно, как мать. Петр часто раздражал сам себя, и в этот раз желчь накатила резко, перекрыв прежнюю, рекордную отметку, но мгновенно отхлынула. Он сидел, скрестив руки на груди, подстать многим другим вокруг, и ждал Марка, ждал неведомой музыки, беззвучных для его памяти голосов, каждый миг готовый повернуться в пол-оборота, чтобы увидеть, как дирижер появится на хорах.
Его обманули — Марк обманул его. Он пропустил, как и все остальные: пение взорвалось сзади и ударило в затылки. Петр вскочил и тут же сел, но уже ногами в проход, чтобы, глядя на хоры, не мучить шею, хотя тогда не думал об этом. Позже он понял, что не было ни самого взрыва, ни удара волны: вначале один голос, бесполый и застенчивый, взял ноту, и тут же, как лес открывается с пригорка, открылась даль голосов. Почему-то пока Петр слушал, пока пение втекало в него, он не мог отпустить от себя это сравнение — лес. Ветер проносился по листьям, приводя деревья в радостную дрожь, в ликующий трепет. Когда Петр видел это в последний раз? Ветер захлестывал вершины, проникал в кустарник и распушал его, летел по траве, легкий и властный, едва не выметая сердце из наполненной воздухом грудной клетки. Ты стоишь на опушке и видишь, как кто-то быстро идет за стволами, вдоль кромки леса, отбрасывая лучи. Но это просто беглый свет солнца пересекается с ветром.
Петр смотрел на руки Марка — эти руки подхватывали его и бросали, и ловили, эти руки он сжимал, чтобы не быть вырванным из земли и унесенным… или чтобы унестись, но только не одному.
Ветер плыл от дерева к дереву, и листва, отвечая на его призывное касание, давала знать, что все уже готово, все решено, что теперь не будет ни зла, ни отчаянья, ни страха. Волосы и одежда поднимались, тянулись и опадали вслед за листвой, и всего пару мгновений слышалось: «сейчас, сейчас…», и казалось, что кончились терпение и нетерпение, что больше — нельзя, и теперь — можно… И обреченность вздымалась на миг, чтобы спустя миг с признательностью улечься.
Голоса слепили Петра, и он жмурился.
Первое отделение закончилось. Марк, не глядя вниз, на публику, которая явно настроилась благосклонно принять его поклон, покинул хоры в спешке, будто его прогнали. Петр вышел во двор, сел на скамейку и секунду спустя понял, что на этой же скамейке его дожидался Марк. Пение все звучало; Петр раскрыл программку: мадригал, мотет, фрагмент из мессы папы Марцелла… Марк словно растворился под сводами костела, на этих антресолях, то есть, хорах. Не иначе как он спустился и вышел через другую дверь, когда публика начала тереться к проходу, и Петр просто смотрел не в ту сторону, потерял его за колоннами. Пение все вилось вокруг него спиралью, повторяя переливы и ударения. Петр играл с программкой, выгибая ее вперед-назад — упругая бумага чпокала. Из дверей все еще выходили, хотя перерыв шел к концу. Петр не рассчитывал, что Марк появится во дворе, но вопрос о нахождении Марка вместе с пением оплетал его. Он вдруг ощутил невыносимость любого перерыва. Люди, улыбаясь, выходили и заходили обратно, и Петр гадал в дурмане: неужели, им все равно, где Марк, где пение…
«Советую вам идти — осталась минута».
Петр увидел стоящего рядом ксендза. Тот, как видно, еще раз — для верности или для впечатления — взглянул на свое запястье с крупным циферблатом, затем улыбнулся Петру и пошел к входу. Петр встал и пошел за ним, точно самый послушный прихожанин.



* * *

Человек семь обступили Марка. И так возвышаясь над ними, он встал на цыпочки, чтобы Петр мог видеть не только распяленную ладонь, качающуюся метрономом, точно у слабоумного, когда тот прощается, но и улыбку, которая сквозь усталость пыталась донести до него неубедительное заверение в том, что все хорошо. Петр приблизился, и только что махавшая рука нашла его плечо в нагромождении других, как находят опору.
«Плохая была идея загнать вас на балкон, — произнес знакомый Петру женский голос, и он увидел пожилую, лет семидесяти даму в голубом пальто, которая стояла ближе всех к Марку — его мать, — Звучание было невразумительное. И все очень опасно!»
«Мама, это Петр Драганов», — сказал Марк вполголоса, то ли из деликатности, то ли потому, что перенял от старшего поколения обычай говорить с матерью на людях смиренно.
Мать Марка не узнала в Петре своего телефонного противника. На его ритуальную вежливость она ответила кивком с поджатыми губами и поглаживанием сына по отвороту пиджака. Это было то же милое ханжество Марка, чуть грубее смотрящееся у женщины.
«Как вам?» — спросил Марк Петра еще тише, чем он обращался к матери.
«Очень».
Среди остальных шестерых, для которых Марк в том или ином качестве что-то значил, Петр узнал ксендза и женщину, обращавшуюся к Марку по имени и отчеству, и, как всякий администратор, одновременно прямолинейную и осторожную. Двое были невзрачные наружностью и даже не чересчур развязные музыкальные критики, в целом похожие на родственных им приживал из художественного мирка. Еще пара подходила под студентов Академии. Марк представил всем Петра, затем Петру всех, и никто никого не запомнил. Спустя минуту подошли певцы хора. Стало шумно.
Петр вотще пытался столкнуться взглядом с матерью Марка — в редкие мгновения, когда она не смотрела на сына, ее глаза стекленели, будто внутри наступало внезапное, подобающее месту патриархальное молчание. Тогда он сам направился к выходу их костела, по-настоящему не веря, что увлечет за собою остальных. В проходе Петр обернулся: Марк глядел на него в точности так же, как у турникета паспортного контроля, и черный костюм был бессилен против слабости: Петр видел край плаща, свои запасные брюки, обвислые, не достигающие лодыжек, и роденовская мощь, словно пролившаяся туча, стала ничем.
«Ну выходи же», — сказал Петр взглядом.
Сам он выйти не мог. Он стоял в проходе, глядя через плечо; снаружи в сырой тьме переговаривались голоса людей, только что проведших чудный, познавательный вечер, но другие голоса все еще пели, лишь время от времени притупляясь, как неотвязная боль. Петр привык к авангардному распятию и свету лампочек в подсвечниках, едва отличимому от свечного. Понемногу он понял, что и Марк не спешит уходить отсюда, потому что здесь тепло и свет. Но он выведет Марка наружу, в черную, как рыхло-мокрая с перегноя листьев осенняя земля, простудную, запасшуюся дождями ночь, чего бы ни хотели эти люди, сколь бы ни были они приятны и теплы. Марк выйдет из их оправы, выйдет за ним. Петр сделал шаг — это было жестоко, но действенно: Марк сдвинулся с места. Рука Петра вдруг сама подпрыгнула, как у марионетки, и торопливо загребла воздух: «Пошли!». Марк пошел к выходу, остальные — следом.
Во дворе, где, казалось, откуда-то из непроглядного неба поддувает ветер, где холодные пятна фонарей за оградой напоминали о том, что теперь каждому предстоит добираться до собственного приюта, концерт закончился. Петр не признал бы, что хотел именно конца, но ни костела, на который никто не оглядывался, ни музыки Палестрины, ни дирижера и певцов уже не было в этой чуть багровой, с фонарным маревом тьме. За оградой стало невмоготу, и прорвались прощания. Марк с матерью пошли вдоль ограды, и Петр проводил их до троллейбусной остановки.
«Придется маме, когда сядем в троллейбус, толкать меня под ребра — иначе усну в два счета», — произнес Марк, как сквозь пелену, и еще большей призрачности добавил смешок.
«Приходите к нам на чай», — сказала его мать строго и потому чуть жалобно.
Только теперь Петр заметил, что одной рукой она обхватила Марка за туловище. Пока ждали троллейбус, Марк стоял под фонарем, и его белое светящееся лицо само напоминало фонарь. Слишком частая улыбка отпечаталась у него на губах, но стереть отпечаток, верно, не давала усталость.
Троллейбус подошел, и Марк подсадил мать на приступку, хотя иного смысла, кроме искупительного, в этом не было. Петру Марк бросил хмуро: «Пока!» и, заверяя прощание, наспех пошевелил пальцами.
Петр с полминуты смотрел вслед троллейбусу, но тоже без какого бы то ни было смысла, кроме искупительного. Теперь, в полной тишине — шорох трассы не считался — голосам вернулись сила и широта.



* * *

Рисунок с единорогом и человеком лежал на письменном столе, точно на операционном, бледный и обмерший. Петр зачем-то обвел ногтем контуры человеческой фигуры. Он почти испугался, заметив, что положение вставленных по-львиному рук повторяет положение дирижирующих рук Марка. Лев и Марк — чем же они родственны? Петр знал и забыл. Рисуя льва на конверте от приглашения, он вспоминал, а как только вспомнил, приделал льву крылья и просунул ему книжку меж лап.
«Скорей бы уж снег выпал, что ли», — сказал отец, отведя занавеску, будто выглядывал кого-то во дворе.
«Еще тот персонаж сегодня приходил, — он почему-то вздохнул, — Проверил его — у него «минус четыре». Выписываю очки. Он мне: «Чего это вы?» — «Очки вам выписываю» — «Зачем?» — «Как зачем? Вы ж ничего не видите!». А он: «Так ведь зима на носу — что видеть-то?». Умора…»
«Ты направил его к психоневрологу?» — спросил Петр, штрихуя львиный хвост.
«Вот еще! Зачем?»
Когда-то Петр любил зиму. Новый Год он праздновал дважды: тридцать первого — с отцом, а назавтра — с матерью и ее семейством. У матери на другой день после торжества всегда оставалось много снеди, потому что еду она закупала по-королевски, а ее дети, как часто бывает, до поры до времени росли аскетами.
Зимой Петр с дядей Петей катали друг друга на санках, соревновались в метании снежков и рушили сугробы. Чтобы разрушить сугроб, в него довольно было с гиком рухнуть и некоторое время не вставать. Потом Петра подымали, отряхивали, и он был «бравым малым». К ваянию Петр не тянулся и снеговиков лепить не любил. Равно и дядя Петя.
Со школой снежная жизнь закончилась. Настала эра льда: по воскресеньям они с дядей и обычно еще кое с кем из одноклассников ходили в Парк Культуры на каток. А по субботам Петр только смотрел на лед из окна гостиной. В гостиной стоял тогда большой диван, спинка которого вплотную подходила к подоконнику, и вставши коленями частично на эту спинку, а частично на подоконник, можно было добиться устойчивости для долгих наблюдений. Под их окном из грунта выходили сиреневатые глубинные воды. Труба водопровода давала течь и пускала фонтанчик; если труба была горячей, образовывался гейзер, а если холодной — просто озеро. Мороз облагораживал его, как бы фотографировал, делая прекрасно неподвижным и задумчивым, точно женское лицо на черно-белом снимке. Петр сидел над еле тлеющим теплом батареи и сквозь тронутое морозной негой стекло всматривался в другую гладь, за которой не было видно уже совсем ничегошеньки. Петр упирал в стекло лоб и колени. Он сидел час, полтора, потом взрослые сгоняли его, и Петр знал, что ни обед, ни уроки тут ни при чем.
Полустаршие и старшие классы почти вовсе обошлись без зимы. А Медицинский вернул Петра в начало — к снегу. С Мишей Прянишниковым они делали все то же самое, что прежде с дядей Петей. Но как-то умышленно.
Ныне же Петр разлюбил и снег, и лед. Зимой, по вечерам у него стали нестерпимо мерзнуть ноги, ему не нравилось, что рано темнеет, и что днем небо похоже на прослойку, которую кладут с таинственной целью между конфетой и фольгой. А после зимы приходила весна, и Петра ждала аллергия, но все-таки к весне он относился значительно лучше, подсознательно догадываясь, что не любить весну — это уже чересчур.
Кисточка львиного хвоста лоснилась, как луковица. Лев был немного условный.
«А как процесс? — спросил Петр, — Движется?»
«Застопорилось, собака, на второй главе, где я анализирую влияние Бергсона с его «философией жизни»… Вот тоже — редкая муть! А никак ее не обойдешь, прямо вязнешь».
«На то она и "философия жизни"», — сострил Петр.
С историей философии он, как говорится, был знаком поверхностно и уважал в отце как его неукротимую любознательность, так и самодисциплину, ведущую отбор объектов этой любознательности и заставляющую верно следовать избранной стезе. Вышучивая то, на что он смотрел как на отдушину, Петр желал лишь предохранить отца от самомнения. Впрочем, отдушина отдушиной, но порой Петр «соблазнялся», точно юный послушник, и задавал себе вопрос: как быть со всеми этими шлифовальщиками линз, отставными военными, запыленными профессорами, библиотекарями и просто бездельниками, от которых никто ничего ждал, и которые абсолютно с этим не считались. Вот и теперь…
Он вскользь глянул на стоящего у окна отца, дав себе задание за секунду узреть в нем философа. С оторопью в сердце Петр осознал, что задание яйца выеденного не стоит. Для философа отец был даже молод. Философическая карьера стелилась перед ним, как заманчивая, утрамбованная и опрятная парковая тропинка…
«Это к чему?» — спросил отец, указав бровями на льва.
«Так… Лев святого Марка».
«Марка? Ну точно, влюбился в него, в своего Мышкина! Наследственность от дяди полезла: тот тоже к мужикам всю жизнь неровно дышал. Но стеснялся. Вот и в тебе бурлят залежи! Тектонические пласты, так сказать… Я же помню, как ты пять лет назад: «Женя Полянских, Женя Полянских»… Тьфу! Я думал, Женя Полянских — это девушка, баба, а приводит какого-то бурундука усатого! Когда, кстати, новую-то свою пассию приведешь?»
«Пап, имей совесть! И кто говорил про дядю Петю и толстомясых женщин?»
«Ничего не знаю ни о каких толстомясых, но к мужикам его тянуло, это и слепой видел! Может, вполне по-дружески… Короче, пригласи своего этого, раз он такой культурный и письма пишет. Любопытно же ведь — душевнобольной. А я что-нибудь сварганю, что-нибудь фаршированное…»
Петр посмотрел на отца с благодарностью, но тот ничего заметил. Их неповоротливые пикировки, грубо-наивный юмор отца и блеклая ирония Петра — все могло вдруг притихнуть и засиять, как ледяное водопроводное озеро. Они оба на секунду возвращались туда, где сияло все, где было много снега и льда, жизни и сновидений, и тут же, не успев даже наскоро набрать этого в легкие, точно в прожорливые сумки, летели обратно, как будто вышвырнутые пинком. Вряд ли отец понимал, что происходило, но Петр жалел его, жалел благодарно. Он собирался сказать, что ему нравится его юмор, и не сказал, потому что это была бы ложь.
«Ну, все. Сам нарвался. Иду звонить Марку», — грозно опираясь на руки, Петр встал из-за стола и внезапно почувствовал себя так, как прежде иногда чувствовал в свой День Рождения — сильным.
«А славный лев», — сказал отец, рассматривая рисунок на просвет.



* * *

Марка Петр не видел с того вечера в костеле. Щеки не румянились — на Марке был вместо красного джемпера дымчато-голубой; подглазье, проступивший хрящ носа и виски отливали ртутью. Марк казался выпущенным из темницы. Петр догадался, что, по крайней мере, несколько дней он глухо сидел дома.
«Вяленый вид у твоего атлета», — пробормотал отец на кухне.
«Я и не говорил, что он атлет!»
«Может, и не говорил, но только если в лицо не вглядываться, то кажется: молотком не убьешь, а вглядишься в лицо как следует, и видно, что не совсем…»
«Вот и вывод, папа: не вглядывайся».
Это отцово «не совсем» присосалось в голове Петра, как комар-долгоножка, присосалось с невинно-безмятежным упорством — и намертво. Петр скоро заметил, что сам вглядывается в лицо Марка. Марк, смущаясь, расспрашивал отца об ущельях и камнепаде... «Не совсем» или дремало, или его вовсе не было, или сводилось оно к знакомому Петру выражению, когда Марк как будто старательно вслушивался то ли в слова собеседника, то ли в себя, которое отец мог увязать с любой из своих разрозненных щепок курса клинической психологии.
Ничего не оставалось, кроме как махнуть рукой на это «не совсем» — и Петр, набравшись решимости, махнул. И все же, втихомолку делая оттиск с вырезанного им так тщательно, как ничто и никогда, профиля Марка, Петр находил, но не то, что рад был бы — из простительной философу любознательности — найти отец и что сам он уже однажды нашел и отбросил. Он обнаружил нечто новое, но и это было только помехой, обузой. На каждый взыскующий взгляд черты Марка отвечали пробегавшей и чуть размывавшей их волной, пока не перебродили в черты какого-то наяву виденного Петром мальчика…
«Маме вы понравились, — сказал Марк Петру, когда беседа с отцом о Саянах завела обоих в противоположные тупики, — Она замкнутый человек и боится располагаться к людям. Я — нет. Я, по-моему, вполне общительный, только устаю общаться со многими сразу, а при моей профессии такое выпадает чуть не изо дня в день. Вы, Виталий Валентинович, наверняка, общительный человек — вы прекрасно готовите. Если человек общителен и готовит, то он будет готовить вкусно (вы, Петр, как-нибудь присмотритесь и обязательно заметите). А вот мама готовит невкусно, потому что она замкнута… мизантроп. Но я стараюсь все доедать. Я не привередлив, иногда и не замечаю, что ем».
Поскольку отец был недоволен тем, что пришлось стряпать вегетарианский обед, и досада нашла выход в подборе ингредиентов, то и похвала гостя, и признание им своей неполноценности как едока явно угодили ему. Из слегка брезгливого физиономиста он превратился в простодушного хозяина и даже завел с Марком разговор о дирижерской работе, впрочем, приведший каждого в свой тупик еще быстрее, чем разговор о горах.
«А на Мышкина ничуть не тянет», — буркнул он Петру, пока Марк клал сахар себе в кофе, и даже покачал головой.
Петр был уверен, что Марк это слышал: его тонкие губы дрогнули в полуулыбке, точно ущипнутая струна.



* * *

Петр знал: они встречались прежде, давно, быть может, во сне — как ни странно, он в такое верил. Он не сходил с ума, и это не порочная наследственность подсовывала ему миражи. Он видел Марка ребенком, видел близко, продолжительно — значит, был знаком. Глаза с годами меняются мало, а выражение их не меняется вовсе. Но Марк не помнил Петра другим, таким, каким он помнил Марка, и, стало быть, грош цена его озарению: что в нем, кроме курьеза? На худой конец, мистического курьеза, если это все же был сон.
«Со мной что-то не так? — спросил Марк за кофе, — Вы смотрите на меня…»
«Да, то есть, нет. Да — смотрю, но… Извините, Марк. Мне вот теперь кажется, будто мы с вами были знакомы… очень давно. Очень. Чудно, правда?»
«Это, верно, после концерта, — серьезно сказал Марк, — На меня тоже иной раз выступление так действует, что кажется, будто бы что-то или кого-то знаешь дольше, чем на самом деле. А насколько давно, по-вашему?..»
«Вы о чем это?» — встрянул отец.
«О чувствах, разбуженных музыкой», — сказал, отпугивая его, Петр.
Ему не хотелось касаться этих эфемерностей при отце, а может, уже и вовсе не хотелось. Отец — в качестве борьбы с разговорами о музыке, как с предвестием хандры за столом — предложил Марку взглянуть на граверный станок («нашу бандуру, нашу разорительницу и иногда кормилицу»), и Петр поддержал идею. Пустопорожняя беседа отца с Марком тяготила его.
«Такое равнодушное страшилище, — произнес Марк, кладя ладонь на студеный металл колеса, — Изготовляет такую прелесть».
Над письменным висели две приклеенные скотчем ксилографии — первые, пробные, удавшиеся. Марк заложил согнутый палец в рот, как кусают сушку, и переводил взгляд с одной на другую.
«Тут вы ошибаетесь: «прелесть» изготовляет страшилище покапризнее, то бишь, я», — сказал Петр.
Сердце знобило; Петр слышал, как оно клюет корку льда, просясь наружу.
«Отец, прямо скажем, махнул, назвав эту…  в общем, станок «разорительницей»: на бумагу, деревянные доски, краску, смазочное масло, конечно, идет расход и не маленький, но за мою работу мне платят не меньше, чем нужно, чтобы дважды его покрыть… Это офорт. Я не часто делаю офорты. Это лев… святого Марка — видите: крылья…»
Петр отпечатал эстамп накануне, на последнем листе сделанной вручную бумаги, которую прислал ему как-то из Гейдельберга дядя Петя. Марк аккуратно лист снял со стола и, держа, как письмо, обеими руками, смотрел на него так, будто читал математическую задачу.
«Бумага какая-то необычная, верно? Очень бархатистая…»
«Она ручной работы».
«Я так и подумал… Почему он фиолетовый? У вас не было другой краски?»
«Да нет, просто дурь нашла. Пусть, думаю, будут как бы чернила».
«Но попали вы в самую точку… Фиолетовый всегда представлялся мне… торжественным цветом, потому, наверное, что кардинальские мантии фиолетовые, так?»
Петр сидел на подоконнике; оконное стекло анестезировало лопатки. Марк стоял перед письменным столом, немного наискось от окна, но закатный свет не мог пройти мимо него: как бы ни выглядело в действительности сказочное червонное золото, несомненно, это его напыление покрывало щеку и пряди Марка. Но комната была комнатой, а не приделом храма; Марк был Марком, а не статуей, которую в спешке позолотили лишь наполовину. Так уже было: только не паркет, а песок краснел под солнцем, как надраенная медная утварь, и глаза его были опущены не на лист бумаги, а на ноги в песке.
«Кстати, Марк… Это ваше. Я сделал эстамп специально для вас».
«Спасибо. Мне никогда не дарили ничего, сделанного специально для меня, — Марк с тем же радением, с каким взял, вернул лист на стол, — Как несправедливо, что вышли из употребления экслибрисы, и я сам уже давно не пользуюсь библиотекой… Понимаете, мне хочется приспособить этого льва для какой-нибудь службы — такой преданный и благонравный у него вид».
«Поместите его на свой герб, — Петр не любил игр, но ради Марка решился, — Я нарочно сделал его непохожим на венецианскую эмблему, так что в воровстве вас не обвинят».
«О да, великолепная мысль! Когда мне пожалуют личное дворянство, и понадобится герб, центральным мотивом я возьму этого мудрейшего льва. Как хорошо, что у него закрыта пасть — он к тому же воплощение сдержанности. Разумеется, для разработки всего герба я тоже привлеку вас, Петр».
«Только свистните. И вам это ни во что не станет!»
Петр втянулся; играть оказалось увлекательнее, чем он запомнил из детства. Теперь Петр боялся только, что Марку игра надоест раньше.
«Между прочим, гербу нужен девиз. Есть у вас что-нибудь на примете?»
«Да, разумеется, девиз… А он обязательно должен быть на латыни?»
«Вроде бы нет… Вспоминается только Аракчеев, но и это уже кое-что»
«Есть одна фраза, но не уверен, что она подойдет ко льву, даже крылатому, — произнес Марк с некоторой натугой, словно вопрос давно его мучил, — И если уж на моем гербе будет лев святого Марка, не знаю, можно ли брать в качестве девиза слова… другого святого, вернее, святой?»
«Вам можно».
«Я говорю серьезно, Петр, то есть, я имею в виду, что если б взаправду стал вдруг передо мною вопрос о гербе будущего рода Фотиевых — ведь, допустим, даже при том, что свои дети у меня вряд ли когда-нибудь будут, я не имею права уйти, не оставив наследника… Да, и девиз в таком случае — дело колоссальной значимости. В девизе я завещаю потомкам себя, какой я есть и каким хотел бы быть».
«Но ведь у вас нет герба и никогда не будет», — Петр чувствовал, как внутри все опять зарастает льдом, как счастливый покой предыдущих секунд отделяется, словно старая кожа.
«Это — разумеется, но я и не говорю так, чтобы вы понимали буквально, — Марк смотрел на льва и, казалось, ему и аргументировал взволнованно свое ответственное отношение к девизу, — Даже и без герба девиз очень важен. У каждого должен быть девиз. Девиз необходимо… сформулировать…»
«Марк, чего вы добиваетесь? Чтобы я раскроил себе череп о стену за то, что заикнулся о треклятом девизе?»
«Постойте, Петр, дорогой, я не заговариваюсь! — он зажмурился и накрыл ладонью эстамп, — Погодите… Вот вы и сбили меня снова… Мне было двадцать пять лет — исполнилось в тот день… Праздник прошел замечательно, у меня в гостях были мои бывшие соученики, и они подарили мне огромную лампу, с китайскими силуэтами на абажуре — и это напомнило мне зонтик Оле Лукойе, помните, у Андерсена? А когда лампу зажигали — это было неописуемо, как мерцал абажур, и силуэты становились ну в точности театр теней… Да, и мы веселились, пили какое-то сухое вино, хотя мне и нельзя… Словом, я ужасно утомился… Я уснул как-то суетно и проснулся среди ночи от жгучего страха. Ничего подобного не было ни прежде, ни потом. Петр, я умирал от страха. Вначале я не понимал, от чего мне страшно, а потом вдруг обнаружил, что боюсь себя. И я понял, что должен уйти, уйти скорее из дома, где спят мои родители… пока ничего не случилось. Я сел на кровати, готовый одеваться, и тут увидел, что лампа горит. А ведь я знал, что она не могла остаться не выключенной… Понимаете, Петр, она горела, и силуэты, такие четкие, как в театре теней, плыли по абажуру… точно карусель. Я пригляделся, и тут оказалось, что это не силуэты, не китайцы… Это были буквы. Такая изящная вязь. И я прочел: «Все будет хорошо, и все будет хорошо, и все, что ни есть в мире, будет хорошо». Лампа сияла — я вижу ее сейчас — одновременно густым и прозрачным светом, я смотрел на нее долго, а потом незаметно заснул. Знаете, Петр, будь у меня герб, я бы поместил в его центре не льва, а сияющую лампу, а под ней ту фразу. Спустя несколько лет я прочел ее где-то и тогда узнал, что эти слова сказал Бог святой Юлиании из Норича. В оригинале они звучат так: «Все будет хорошо, и все вещи, какие ни есть, придут ко благу». Это было, кажется, в XIV веке…»
Пока рассказывал, Марк смотрел на свою ладонь, прикрывающую эстамп, и под конец говорил уже спокойно и до странности просто. Эта спокойная простота была хуже взволнованности. Чтобы отогнать беспричинное сострадание, Петр нахмурился.
«Все вещи придут ко благу, — повторил он механически, не стараясь вникнуть, — И как же это понять?»
«Так, что зло обернется добром, и все наши грехи простятся нам. Зла не будет, а значит, не будет ни страха, ни отчаянья».
Тут Марк все-таки взглянул на него, и Петр вспомнил второй, окончательный диагноз отца… В приливе закатного света глаза Марка стали ясными до предела, хрустально ясными, даже цвет почти растворился, но прояснившая их хрустальная чистота была и хрустальной безжалостностью. И тут же — верно, как утешение — проникло то, о чем не мог знать отец, потому что сегодня этого не было; это было на концерте, но не во взгляде, которого Петр не видел, а в голосах, теперь вновь поднимавшихся из-под спуда.
Голоса взвывали к чему-то или кому-то, о чем или ком Петр никогда не думал. Петр с детства думал много, но — только сейчас он осознал, где брешь —  в мыслях своих никогда не просил. Он не взывал, он не мечтал о том, чтобы все пришло ко благу. Он старался. Может, поэтому все так и получилось — как получилось?
Ему хотелось оспорить — он сам не знал, что. Силу, которая опять выделила резкие скулы и челюстные кости Марка, мышцы и сухожилия под джемпером. Силу, которая все проясняла, упрощала, объемля словом «благо». Силу, которая теребила, вопрошая о готовности, листья в роще и толкало его сердце куда-то, куда он не собирался его отпускать.
«Значит, нам, то есть всем, простятся все грехи? Все, скопом? — спросил он задиристо, следя, чтобы не пустить петуха, и когда вспомнил об отце, усмехнулся, — Зачем?»
«Не зачем, — Марк легковерно подхватил усмешку, — Какой-то некорректный вопрос…»
«Нет, еще какой корректный. Я вот, к примеру, не хочу, чтобы мне просто так списали грехи. Спустили с рук… А то что же: все напрасно? И тот, кто грешил, и тот, кто не грешил, если такие есть — а по-моему, такие есть — все будут, так сказать, уравнены по категориям? Нет, за свои грехи я готов ответить. Я готов понести заслуженное наказание там, только чтобы здесь… Здесь мне позволили дожить с моими очень посредственными грехами более-менее сносно. Меня не пугает… честный расклад, — он еле успел миг отозвать слово «справедливость», — И я не стремлюсь от него увильнуть, чтобы попасть под амнистию. Даже если помилованы будут все… Как бы то ни было, я за честную игру».
«Как бы то ни было, вы не хотите быть, как все», — подвел Марк без упрека.
«Как бы то ни было, я против бессмысленности. Почему нас должна мучить совесть за содеянное, если нам все простится? Не хочу я страдать сейчас в обмен на будущее прощение! Кстати, в Бога я не верю… И в грехи, стало быть… Вот надо же: сам, дескать, против бессмысленности, а разговор вышел начисто бессмысленный…»
Марк, ублажая палец, потирал бархатистый краюшек листа. Углы, кости, мускулы — все вновь растеклось, расплавилось в барочную мягкость.
«Не злитесь», — сказал Марк благодушно, наскучив, как казалось, этой темой.
Но сам Петр слишком поздно дал по тормозам и не мог так вот остановиться.
«Сказать по правде, я как неверующий вообще не имел права толковать о прощении грехов. И все-таки слова этой святой, которые вы привели, меня задели за живое. Я говорил… от чистого сердца, что называется. Странно: если я не верю в Бога, перед кем же мне тогда стыдно?»
Марк подошел к окну, и Петр почему-то напрягся, словно в предвкушении оплеухи. Однако Марку не нужен был более животрепещущий или более исповедальный разговор глаза в глаза, не нужен был Петр. Он встал рядом и уставился в окно — так, словно комната эта принадлежала им обоим, и они не обязаны были смотреть друг на друга, как хозяин и гость, словно они были братьями, которые поссорились, а теперь оба, не подавая виду, думают, с чего бы начать замирение.
«Знаете, а вы правы, Петр: мы с вами очень дурно поступаем, что разговариваем о религии…»
Внизу, в сквере, молодая женщина монотонно катала взад-вперед детскую коляску. Взгляд Марка приник к этому механически-мерному ходу, и хрусталь постепенно запотевал от внутреннего тепла, от беспамятного, оленьего спокойствия.
«…Разговаривают всегда о том, что плохо знают — о том, что знают хорошо, молчат, а такого рода знание, о каком я веду речь, тем более нужно держать при себе и не выпускать, чтобы не потерять его, понимаете, да? В разговоре мы теряем то немногое, что знали. Происходит обмен мнениями… Так? Я свое мнение обмениваю на ваше, и все в таком роде, а это очень плохо, потому что ваше мнение не подходит мне, а вам не подходит мое. И ни вы, ни я от этого разговора лучше не становимся! Мы с вами оба профаны, Петр: вы — профан богоборчества, а я — профан веры, потому что вы не такой уж скептик, а я совсем не такой уж ангел. Ха-ха. Это я, разумеется, иронизирую».
«Иронизируйте себе на здоровье. А с чего вы взяли, что я почитаю вас за ангела?»
Отчего-то Петр был рад насмешливости Марка.
«Мне так показалось. Но просто замечательно, если я ошибался».
«Безусловно, ошибались. Для ангела вы в моем представлении все-таки недостаточно андрогинны».
«Просто видите ли, в чем дело: я стараюсь быть любезным и участливым, но потребность эта происходит исключительно от воспитания, а не от, увы, природного добродушия, тогда как окружающие…»
«Полно, Марк, а то я возьму да и поверю, что под этой голубой ангорой прячется сердце чернее… чего-то там. Как жаль, что с вами нельзя выпить!»
«Петр, — начал Марк так, как начинают признания в святотатстве, — Я страшно хотел бы взглянуть на гобелен. Где он?»
Петр выволок кухонный стул в прихожую, но Марк вызвался дотянуться до антресолей так и явно разочаровал отца, удержав капризно-бескостный рулон на кончиках пальцев. Петр с отцом переглянулись, сверяя свои хрупкие, из одних младенческих хрящей, мнения о том, чего в нем все-таки больше: уязвимости или — и убыточный обмен не состоялся.
Гобелен был раскатан на полу в комнате Петра. Петр и Марк сели по-турецки в ногах у единорога.
«А он многоцветный — намного смелее, чем я воображал… Похоже, будто вплетены шелковые нити… С бородой они переборщили, не находите? Длинновата и несколько принижает… Знаете, Петр, я непременно угощу вас как-нибудь, когда вы ко мне придете, восхитительным безалкогольным итальянским вином. А есть еще редкой изысканности безалкогольный сидр!»
«Знаю: газировка «Буратино». Вы нацелились вернуть меня в детство, Марк».
«Нет, это вы нацелились вернуть меня в детство. Петр, если уж мы раскрыли замыслы друг друга… Что если… Знаете, мне кажется, мы могли бы говорить о гораздо более… и гораздо большем и… и лучшем, если бы были на «ты». Словом, давайте…»
«Давай. Давно пора».
…Марк шел по бурой, как кофейная гуща, уже еле живой ноябрьской земле, но поверх нее Петр настелил суконной зелени дерн с призрачными цветиками и лежащей полуденной тенью, навытяжку померанцевой рощей — трогательно-умышленный гобеленовый сад. Марк переставлял ноги так, будто ступал по узкой дорожке, будто ему приходилось соблюдать равновесие, будто неслышные порывы ветер норовили повалить его, словно дерево.
«Ну, где будем вешать Петин коврище?», — отец стоял, уперев руки в бока, точно на скалистом уступе.
Два больших гвоздя они отыскали с трудом и на удачу прибили гобелен лишь за верхние углы над кушеткой Петра, сняв доселе себя никак не проявившие книжные полки.
«Как думаешь, его пылесосят или достаточно щеткой пройтись?» — спросил отец.
Сидя на кушетке в пол-оборота, пока у обоих одновременно не заломило поясницы, они разглядывали единорога с дон-кихотовой бородой, деликатные, словно обструганные Прекрасной Дамой, дощечки загона, монашески-равнодушную землянику, плюшевые мячики-плоды, в шахматном порядке высовывающиеся из крон, и наивно-правильные извивы готического речения.



I V.

О Лидии как-то кто-то из знакомых сказал, что она по натуре созерцатель. Если б в музейной структуре существовала такая особая должность — созерцатель, Лидия, естественно, попросилась бы на нее, но чиновникам везде не достает тонкости и фантазии, поэтому даже специально под Лидию подобная не была учреждена. Впрочем, оказалось, что из созерцателей неплохо выковываются хранители, тем более что и делать практически ничего не надо: смотреть на то, что ты хранишь, и иногда перекладывать его с места на место. Это Лидия умела и любила.
С дипломом историка искусства Лидия могла выбирать себе «хлеб», как она это называла, по душе — и выбрала экспонат с румяной, но, увы, окаменелой корочкой. Правда, музей-усадьба, где нашла она приют, был отмечен рангом всероссийского значения и процветал: регулярно проводились камерные концерты, ротонда и южное крыло с библиотекой последние пять должны были вот-вот явиться из-под лесов, за французским парком тщательно следили, а в английском летом устраивали для детей катание на пони. Но эти увеселения никак не пересекались с обязанностями Лидии. Она хранила коллекцию из дюжины немецких натюрмортов XVII века, купленную графом в конце XVIII и помещенную в специально для нее отделанный Пурпурный кабинет, называвшийся так потому, что стены там были обтянуты фиолетовым атласом. Во времена первого владельца, того, что купил коллекцию, обтянуты были только две стены — один Бог знает, почему, но пять лет назад, когда усадьбу жаловали всероссийским значением и суммой на реанимацию, справедливости ради атласом обили две другие стены. Атлас того же в точности фиолетового оттенка найти не удалось, подобрали очень близкий. Как потом открылось, на нем был тесненный узор в индийский огурец, но посетителей ведь все равно главным образом волновали натюрморты. А коллекция была уникальная: о голландских натюрмортах наслышаны ведь все, тогда как достижения немцев на этом поприще безвестны, но не бесславны. Лидия написала так в выпущенной музеем брошюре: «…безвестны, но не бесславны». Наверняка, пурист Поль поправил бы ее, указав на внутреннее противоречие. Но — парировала бы Лидия — разве сама обстановка музея-усадьбы, сочетающая предметы разных эпох, отделку разных стилей, не противоречива и не прелестна? Вот висят шоколадные от времени немецкие натюрморты XVII века, а под ними — ампирное бюро карельской березы со сфинксиками, а в углу у дверей — складной металлический стул смотрительницы, а за окном — электрик на стремянке трудится над иллюминацией английского парка: здесь будет выступать джазовый аккордеонист. У смотрительницы орден за участие в партизанской борьбе, а на Лидии — зеленое платье-сафари и шейная косынка с эдельвейсами.
Таким все увидел Петр, когда первый и последний раз побывал здесь пять лет назад.
Лидия по-прежнему носила пучок. И косынка осталась прежняя, только теперь ей составляли компанию серая шерстяная юбка и серый свитер. Петр подумал о том, что длинное ребристое горло свитера делает Лидию похожей на тюбик зубной пасты.
Она стояла, скрестив руки, в углу между дверями и окном. Он оборачивался дважды, прикидываясь, будто рассматривает ампирные детали зала: декоративные дорические колонны, лепные гирлянды под потолком и неоригинальную (боги, боги и еще раз боги) роспись на потолке. Она пока не увидела его. Она улыбалась, потому что музыка — это было ее, и, в отличие от Петра и его отца, Лидия могла на слух отличить Моцарта от не-Моцарта.
Петр впервые был на музыкальном утреннике в Б**; генделевской «Музыкой на воде» дирижировал однокурсник Марка. Еще полчаса назад Петр был доволен тем, что сидит рядом с Марком в таком камерном, таком по-домашнему сине-белом, точно старый заварочный чайник, музыкальном зале дворянской усадьбы, и что слух его кое-как удерживает своими дырявыми сетями тучные косяки племенного барокко. Он и не думал отказываться ехать в Б** из-за того, что, дескать, там работает его бывшая жена (хотя Марк понял бы), но Петр сам хотел увидеться с Лидией. Поговорить как равный с равным, как состоявшийся и ничем не связанный человек с другим таким же состоявшимся и ничем не связанным. Представить ей Марка.
Подумать только — еще полчаса назад он сам планировал, когда и как их познакомит, полчаса назад ему (страшно сказать!) хотелось, чтобы Лидия увидела эту улыбку…
Но время планов и расчетов осталось за дверьми зала. Забаррикадированный рядами стульев, выставленный на растерзание не ведающей греха музыки, угодивший в западню собственного плана, Петр был готов подчиняться. После концерта он сделает вид, что только что ее увидел, подведет к ней Марка, познакомит их, без уточнения, кто кому кем некогда доводился, и Марк скажет, что наслышан, и они будут наперегонки любезничать, а спустя время Петр узнает (или поймет), что Марк влюбился в Лидию… И Петр как заботливый друг придет к Лидии и скажет: «Лида, смотри мне в глаза. Марка трогать нельзя: конечно, он непьющий и вегетарианец, но, на секундочку, он еще и эпилептик», а Лидия возопит: «О, это судьба! Значит, ему вдвойне нужна моя помощь!». А Петр скажет, насмешливо и по-мужски: «А вот и ошибаешься, бедная моя. Твоя помощь нужна не больным, а неудачникам. Ты — хороший человек. Марк тоже хороший человек. Ты по-своему сильная, Марк тоже по-своему сильный. Двум хорошим и по-своему сильным людям вместе плохо. Найди плохого, слабого, выйди за него, наконец…»
Музыка с налету врезалась в него, отскочила и, наверное, попала в Марка. Петр собрался и продолжил, отбиваясь от музыки:
«Молчи, ни слова! Знаю, знаю: ты всю жизнь мечтала за кого-нибудь отвечать. Но ведь и я мечтал о том же, и вот теперь могу; ты, говорят, так отзывчива — отзовись, порадуйся за меня! Оставь мне Марка…»
У Петра заломило позвоночник. Кресла в стиле «чиппендейл» были сработаны теми и для тех, кто больше ходил и лежал, чем сидел. Марк сидел так, будто раньше мало преуспел в этом, Петр же, напротив, был опытным седоком… По-настоящему он вспомнил о Марке лишь сейчас; о реальном Марке, не ведающем, к чему все клонится.
Марк смотрел на сцену с послушной безоглядностью — хотя однокурсник и не узнал его, когда тот подошел пожелать ему удачи и поинтересоваться об общих товарищах. Марк смотрел, приоткрыв рот и потирая указательным пальцем щеку, точно бестолковый ученик, который вот-вот смирится с тем, что ничего понять ему вовек не суждено. Петр пару раз ловил в его взгляде какое-то пустое горение, безо всякого следа эмоций, раздумий или удовольствия; будто Марк не слушал музыку, а только чувствовал импульс, который она ему подает. Вначале Петр думал, что неудача с консерваторским приятелем навлекла на Марка унылый ступор, но скоро догадался, что обида давно сдалась на милость превосходящей силы.
Да, Марк не слушал — он слышал и чувствовал музыку внутри себя. На сцене оркестрантами творилась своя музыка, а внутри Марка творилась своя, возможно, та же самая, но по-другому аранжированная, совершеннее звучащая. Петр видел это; он видел, как скрупулезно внимает Марк самому себе, глядя на метущиеся руки коллеги. Он не мог слышать вместе с Марком его музыку, но он понимал его, а большего и не надо было. Единственный в этом зале, он понимал Марка.
«Мой бывший товарищ не признал меня, — кончив аплодировать, сказал Марк с чуть заметно грустной беззаботностью, — Что, если и твоя бывшая жена тебя не признает?»
«Я не сильно расстроюсь. А ты расстроишься?»
Марк заулыбался, не придумав сходу, а может, не желая придумывать остроумную реплику. Музыка изматывала его и делала счастливым. Ему не терпелось — Петр знал — познакомиться, не важно с кем, просто, чтобы в болтовне сбросить часть тяжелого, едкого счастья.
Если бы Лидию кто-нибудь перехватил, если б она внезапно и поспешно вышла из зала, а потом растворилась в сквозных комнатах усадебного дома… Но она увидела Петра среди публики даже раньше, чем он направился в ее сторону. Не двигалась с места, она смотрела на них так, будто уже знала наизусть тот диалог, который сложил Петр под аллегро, анданте и менуэты Генделя. Однако хуже всего было то, что, на «отлично» готовый представить друг другу Марка и Лидию и признать ответственность за все последствия, он не подготовился к главному: поздороваться спустя пять лет…
Они приблизились; Лидия ждала — как он мог забыть, что она всегда ждет?
«Ну…», — сказал Петр.
Ему хотелось, чтобы его оглушили, вырубили хуком, чтобы с ним сию же секунду случился эпилептический припадок…
«Ты что, приглашаешь меня танцевать?» — произнесла, наконец, Лидия с полной отчаянья усмешкой.
Словно эхо в горах, до Петра донесся голос Марка.
«Так вы и есть Лидия? Какая удача, что мы вас все-таки встретили! Я подбил Петра пойти на этот концерт, во-первых, из-за того, что Вольский — дирижер — мой консерваторский товарищ (кстати, он меня не признал, ха-ха), а во-вторых, потому что мой папа работал тут флористом последние свои годы, и мне хотелось увидеть цветник во французском парке, который он все мечтал восстановить. И я увидел… Цветник замечательный, но с некоторых пор для меня в этой усадьбе главное не он. Главное здесь  вы, вы — человек, которому я считаю себя заочно обязанным. Петр мне рассказал: ведь это вы настояли, чтобы он выучился на художника. Я видел его работы — они прекрасны, и какое счастливое совпадение, что сегодня, здесь, после «Музыки на воде», я могу поблагодарить вас за вашу проницательность… и любовь…»
Лидия смотрела на Марка, прикрыв ладонью узел шейного платка, находившийся чуть ниже ключиц.
«Спасибо вам», — подытожил Марк, слегка кланяясь.
«Не стоит…», — сказала Лидия, и Петр успел поймать в ее глазах блики, какие бывают на вымытом стекле.
И опять потянулось глухие, пудовые секунды. Взглянув на Марка, немного ошеломленного собственным выступлением, Петр вспомнил: «… люди, видевшие меня однажды, обычно стремятся увидеть меня снова». Ему показалось, будто что-то воткнулось ему в солнечное сплетение, и он понял, что пора приступать.
«Лидия, позволь представить тебе моего друга Марка Фотиева. Марк — дирижер Академии Хорового Искусства…»



* * *

В комнатах было тепло; Лидия объяснила, что с недавних пор к усадебному дому подведено центральное отопление, а Марк сказал, что, да, да, его еще на концерте удивило, почему это ни у кого не идет пар изо рта. Однако сколь бы ни было тепло среди ломберных столиков, курульных кресел, оттоманок, бюро, канделябров, зеркал, картин, табакерок, чернильниц, коробок для рукоделия и голландских печек, не по-семейному дружных и по-родственному друг без друга беспомощных, большинство недавних слушателей концерта и оркестр под предводительством забывчивого Вольского предпочли отполированным ножкам промозглые сучья и высыпали в парк.
Петр подстроился под усадебный шаг Лидии и под ее музейное настроение, сводившееся к тому, чтобы рекомендовать каждую вещь с такой ревностной нежностью, с какой рекомендуют талантливых детей. Марк чувствовал себя как рыба в воде и чуть  опережал их. Не более чем дружелюбный в отношении гарнитуров, люстр и ваз, всего размашисто солидного, он таял перед мелкой работой и карманными вещицами. Лидия отлично знала экспозицию и с гордостью подыгрывала ему, а Петр радовался за них обоих, чувствуя себя немного по ту сторону радостей и печалей, немного побежденным и умудренным поражением.
«Я еще худо ли бедно могу оценить игру музыкантов, но вот дирижерское искусство для меня тайна за семью печатями, — слышал он Лидию, — Этот Вольский, он, по-вашему, как… прилично справился?»
«По-моему, очень… Весь наш курс подобрался на редкость талантливый, — голос Марка, поймай его Лидия в одну из табакерок, стал бы бесценным пополнением экспозиции: домашний, но без елейности, подтянутый, но без металла, — То есть, это я не себе льщу, а в первую очередь моим… ну, остальным, и не льщу, а говорю справедливо… как мне кажется».
«А что значит: быть талантливым дирижером? Чувствовать ансамбль?…»
«К сожалению, не знаю, что вы подразумеваете… Слышать каждый инструмент? Но это, скорее, навык. Сам я определяю талантливость дирижера в других категориях. Например, что самое главное в дирижировании, как вы думаете?»
«Слух?»
«Пожалуй, что нет. Главное — филигранная точность движений».
«А, ну так поэтому вы, наверное, сразу оценили технику «меллифиори»!..»
Петр настроился на запредельную частоту и все-таки не мог распознать, насколько робеет Марк в такой отчасти светской, дающей простор для флирта беседе с женщиной. По-вандервейденски анемичная, хрупкая, большелобая Лидия должна была привлекать Марка. Однако когда тот переводил взгляд с экспоната на ее лицо, Петру не открывалось ничего нового, чего бы он ни видел прежде.
«А вам не приходила идея самому сочинять музыку?»
«Для этого надо изучать композицию», — улыбнулся Марк.
«Ну и?..»
«А? Нет-нет. Мое здоровье… Знаете, не каждому по силам обучиться двум таким… таким ответственным дисциплинам одновременно или даже подряд. И потом, я не могу сочинять. Я слышу музыку только, когда она звучит извне, и тогда она действительно значит для меня очень много, а потом мне хочется снова ее услышать, и я, если так можно выразиться, воссоздаю ее, чтобы она звучала уже вместе со мною, понимаете?»
«Через вас?»
«Можно и так выразиться, хотя это будет несколько… нескромно».
Они прошли в зал, где висело сокровище Лидии — однообразно лоснящиеся трещинками на негостеприимно-коричневых яствах немецкие натюрморты. Тут все было знакомо: розовато-бардовый виноград и хлеб из кожевенных отходов, безрадостный кубок лягушачьего оттенка и неизбывный, высыхающий в завистливой аскезе лимон. Но Лидия любила своих угрюмых приемышей. Она поведала о каждом авторе все, что удалось ей выбрать из сора чванных отписок, посвященных «упадку немецкой живописи в XVII веке», она ловкостью адвоката и истовостью миссионера доказала непричастность символики сельди у бременского мастера символике ее набивших оскомину голландских кузин. Слукавит или не слукавит, думал Петр, глядя, как брови Марка приподнимаются совсем не там, где ставит безупречно логические ударения Лидия. Он затаил дыхание…
«Я бы сказал, что они написаны с толком», — произнес Марк.
«С прилежанием», — решился Петр.
«Они, по-моему, заслуживают этих нескольких метров обитой шелком стены, — продолжил Марк, — И этого замечательного резного буфета, который на них смотрит… безо всякой спеси. Хотя в нем когда-то хранился настоящий, совершенно не символический хлеб, а может, и виноград. И он не понимает, какой прок этим тощим людям, которые слоняются по комнатам как неприкаянные, от нарисованной еды, и почему ему больше не доверяют самое главное богатство».
«Сам сочинил?» — спросил Петр.
«Сам. Иногда у меня получается очень гладко. Но приходит почему-то все реже… Знаете, а некоторые пугаются, когда я вдруг начинаю так говорить… Большинство людей очень не любят искусственность, даже безвредную».
«А вы любите?»
«Пожалуй… Или здесь мне кажется, что люблю… Иногда место так влияет на человека, что он сам себя не узнает. Вдруг появляются убеждения, черты характера, как бы не свои… Впрочем, нет, со мною сейчас не так: я-то еще очень давно полюбил все, что не по жизни».
Говоря, Марк глядел сквозь чудовищно-ноздреватую кожуру крупного, как небольшая дыня, лимона, слишком напыщенного, чтобы откатиться в сторонку и не заслонять путь взгляду. Но внезапно взгляд отклонился от уныло-прямого направления, какое обычно избирал, когда ответы Марка затягивались, и коснулся Петра, как мог бы коснуться сам Марк, уверенно и заботливо напоминая, что знает себя достаточно. Что опасности нет.
«Не по жизни», — повторила Лидия, с насмешкой или без — Петр не понял.
Они все-таки вышли в парк. Была суббота, однако обновленная усадьба не успела еще завоевать молодых родителей и влюбленных, поэтому с уходом последних слушателей концерта парк обезлюдел. Французский парк служил завлекающим преддверьем английскому; английский же после французского казался постным, и пройти сквозь него было для Петра почти как выслушать интеллигентного пожилого советчика, убежденного, что нет пустяка, с которым бы он сам ни столкнулся в молодости.
«Тебе здесь не нравится», — сказала Лидия, когда Марк опять вырвался вперед.
«Не моя стихия. Сразу ассоциации со школой, уроками литературы, Пушкиным, Лицеем… Как же я все это люто ненавидел! Помню, в девятом классе незабвенная Вилена Трофимовна повезла нас на каникулы в Питер — проволочь по пушкинским местам, и как же мы свински надрались в Царском Селе…»
«А я почему-то думала, ты любишь…»
«Ты думала, я люблю старину, — тут он вспомнил, — Кстати, спасибо. Это была… своевременная помощь. Мне как раз позарез нужна была работа».
«Но я-то просто думала, что ты любишь дореволюционную культуру…», — проговорила покрасневшая Лидия, и под гнетом такой помпезности разговор тут же сник.
Марк пару раз обернулся к ним с улыбкой, но отчего-то не подходил. Он прогуливался по парковым аллеям так, как это испокон принято делать: заложив руки за спину и глядя то под ноги, то на статуи по сторонам. И здесь не было игры, общего места, показной сентиментальности, рассудочно выбранной роли; Марку нравилось гулять в парке именно так, как, возможно, гуляли его отец, дед и прадед, получать ни больше и не меньше того, что получали они. Впрочем, ничто не оправдывало перед Петром этого предательского обособления, в котором Лидия могла с полным правом заподозрить нарочитость иной, не столь изощренной природы — условленность, сговор. Петр едва не взъелся на Марка, однако принудить его шагать с ними в ногу не мог. Чтобы Лидия не сделала напрасного вывода, ему нельзя было ни молчать, ни говорить на отвлеченные, «ухажерские» темы, ни оживляться, ни каменеть. Марк смотрел на статую — и Петр ненавидел статую. Если около часа назад он сумел не возненавидеть Лидию из-за Марка, то будет крахом теперь возненавидеть Марка из-за Лидии.
«Я видела его где-то раньше…»
Значит, все эти несколько минут оба они молчали… И Лидия планомерно делала выводы…
«Ты о Марке?»
«О ком же еще? Я точно где-то его встречала…»
«Не придавай значения. Мне тоже как-то показалось, будто я где-то его встречал. Это одна из иллюзий, которые в изобилии порождает Марк…»
Иллюзии, изобилие? Зачем была глазуровать все этой чушью?
«Нет, — прищур Лидия был неумолим, в иллюзии же она и подавно верила, — Нет, я точно видела его где-то, может, мельком, но видела. Попался на глаза, и запомнила. Мужчину с такой фарфоровой кожей на каждом шагу не встретишь. Наверняка, он приходил на концерт…»
«Или, допустим, в транспорте…»
«Я не езжу общественным транспортом: ни троллейбусом, ни метро».
«Почему? У тебя… у тебя что-то болит?»
Припадок в набитом вагоне; ни кубика кислорода меж вонючих курток и волос… Она уставилась на него, и вдруг ее серые глаза округлились, разрослись в пол-лица и изменили цвет.
«Почему… у меня должно что-то болеть, Петр?.. Ты остолбенел».
«Что? Ну да… Я подумал, это из-за проблем со здоровьем или там, с нервами…»
«Нет, ничего такого; просто папе удобно подвозить меня и на работу, и домой — их институт почти сразу за территорией усадьбы. Разве что заканчиваю я на час пораньше, и приходится ждать снаружи, у ворот, потому что музей и парк закрываются…»
«И ты целый час болтаешься под воротами?!»
«Не говори, пожалуйста, так, будто мы все еще женаты — это, во-первых, а во-вторых, я прохаживаюсь вдоль ограды, смотрю через решетку на французский парк и представляю себе, будто внутрь нельзя попасть. И от этого такое чувство, словно я читаю мемуары или роман из презираемых тобою старых времен, — она не дала ему вклинить извинение, — Слушай, а почему он так одевается?»
«Кто, Марк? Старомодно, что ли?»
«Больше, чем старомодно… Будто он провел эти двадцать лет на Луне, а там ничего не менялось. Что, разве вернулась мода нашего детства? Или это такая поза? Или?..»
«Зря гадаешь — все мимо! И плащ, и костюм с отцовского плеча. Не спрашивай, зачем он их донашивает. Не знаю… Вероятно, практичность плюс немного…»
Он удержался на кромке перед обрывом и не успел сказать «…эпилепсии».
«…Эксцентрики».
Марк вновь обернулся, но на сей раз без улыбки; они были препятствием на пути его взгляда, и стремительный луч прошел меж ними.
«Страннее всего то, что на вид он ни капельки не странный!» — аппетитно, будто они смотрели представление в цирке, сказала Лидия.
Петр пожал плечами, хотя знал, что она его не видит. Если Лидия по-настоящему вглядывалась в кого-то или во что-то, а не вглубь себя, то это могло длиться долго, поэтому Петр безбоязненно покосился на ее большой серый глаз, на ее худой, но не острый нос, на ее угреватую щеку. В профиль Лидия выглядела старше, но и беззащитнее. Когда они были женаты, ее лицо по нескольку раз на дню казалось Петру то красивым, то некрасивым, теперь же он вдруг ясно увидел, что оно не красиво, но и не некрасиво. И он понял, что мгновение назад перестал любить ее.
«Знаешь, я рад за тебя, что ты здесь работаешь. Здесь все-таки спокойно…»
«Здесь красиво, — сказала Лидия робко, почти испуганно, — Мне спокойно там, где красиво».
«И одной», — сказал Петр.
«Да, одной. Здесь я как будто одна. Можно часами не произносить ни слова. Я знаю все о каждой вещи, и я могу думать о них спокойно, зная, что им нет дела до меня, и я ни чем им не мешаю. Приходят люди, они восторгаются или скучают, и не думают обо мне, тогда как я могу сколько угодно думать о них!.. Мне нравится, что в доме ничего не меняется, а вот парк меняется беспрерывно весь год. Я могу смотреть из дома на парк, и из парка на дом. Я нашла свою тихую пристань. Как хорошо, что мы расстались, правда, Петр?»
Петр волей-неволей улыбнулся, так по-детски она это произнесла.
«Все будет хорошо, и все вещи, какие ни есть, придут ко благу», — пробормотал он.
«Повтори».
Петр повторил.
«Откуда это?»
«От одной святой, но вообще-то от Марка».
Они прошли парк насквозь и очутились перед уснувшей на зиму клумбой, вокруг которой бдели, не очень-то борясь со сном, кованые скамьи. Марк уже занял одну; Петр с Лидией сели напротив. Глядеть на Марка поверх ровной зеленовато-бурой сопки было странно и сонно.
«А я ведь долгое время был уверен, что ты любишь это — возиться с другими».
«Альтруизм, говоря человеческим языком».
«Нет, человеческим языком выразился я, а ты выразилась языком культурным и парковым. Ну да Бог с этим… Да, я-то считал, ты не можешь кому-то не… благотворить».
«Подумать только… Благотворительность и альтруизм… Какой ты бываешь неловкий — нет, бестактный. Просто я еще недавно верила, что быть с людьми правильно, — правильность на миг омолодило лицо Лидии, заставила потупиться и понизить тон, — Но теперь я успокоилась и поняла, что от одиночества с ума не сойду. Сумасшествие — это не мой конец. И даже вообще не конец. Раньше я боялась… Теперь единственное, чего я боюсь, это кого-нибудь случайно обидеть, задеть, толкнуть. И, конечно, несчастья с родителями. Настал подлинный альтруизм — какой-то неприлично мелкий, правда?»
«Как ты понимаешь слова: «зло обернется добром»?» — спросил Петр.
«Буквально. А как еще можно?»
Петр не ответил. Зрелище окантованной кирпичом могилы, где упокоились цветочные останки, должно было бы травить Марку душу, однако тот пребывал скорее в освежающей задумчивости, чем в угнетающих раздумьях. Марк думал о чем-то без них, по ту сторону клумбы, и Петра вдруг замутило от этого угрюмого бугра, от расстояния, от неведения.
«Я только недавно стал понимать его, — он перебросил взгляд со встрепенувшегося Марка на герму поодаль, — Но иногда мне кажется, что он-то видит меня насквозь».
«Что же в этом плохого? Разве все мы не мечтаем встретить одного, только одного человека, который видел бы нас насквозь?»
Банально, подумал Петр и тут же устыдился. По отношению к Лидии высокомерие было больше, чем просто подлостью; она было нелепой подлостью. И даже хуже — подлой нелепостью.
«Иногда мне кажется, что он знает все тайны… — произнес Петр почти про себя, — Какие-то тайны, Господи…»
Ему показалось, что Лидия съежилась и посерьезнела, будто скрывая испуг.
«Скажи, пожалуйста, ты не в курсе: у него не больное сердце?»
«В курсе: не больное».
«Вот как… А я готова была поспорить, что у него, к примеру, больное сердце… или вроде того. От него что-то исходит… Если б я была собакой, я бы поняла, что. Но что бы это ни было, Петр, важно другое… Видишь ли, он очень счастливый человек. Я бы хотела, чтобы ты был рядом с ним».
Она посмотрела на него, и впрямь слегка испуганная, и это была просьба — не пожелание. Ветерок скользнул по спине Петра, как если бы у него захватило дух.
«Я лучше смотрюсь на фоне странных людей, верно?» — спросил он после паузы, но, во-первых, вопрос мог обойтись без ответа, а во-вторых, Марк уже шел к ним.



* * *

«О чем ты думал? На скамейке у клумбы, я имею в виду. Да и вообще…»
Голова Марка, с закрытыми глазами откинутая на спинку кресла, в который раз напомнила Петру о скульптуре, о крепком античном сне или непрочном вдохновении Контрреформации. Только теперь Петр передернулся: он изнывал от наводнившего кровь аристократизма, он увозил в себе столько чужой гармонии, что отложение мраморных барочно-классических солей могло начаться в любой момент и, пока автобус доползет до Москвы, обеспечить ему благородную подагру.
Марк открыл глаза, и сразу рассыпался в прах антик, и католический ангел отлетел.
«А?..» — переспросил Марк гортанным от усталости голосом.
«О чем ты думал, пока мы с… Лидией разговаривали?»
«А, я не думал — я вспоминал стихи…»
«Какие стихи?»
«В итоге никакие, потому что ничего не припомнил. Но мне хотелось вспомнить какие-нибудь стихи, раз уж я в дворянской усадьбе…»
Марк зевнул.
«Как тебе Лидия?»
«Очень хорошая. Умная…»
«Значит, для тебя теперь не загадка, почему она от меня ушла», — усмехнулся Петр.
Марк начинал дремать, его бледное лицо медленно застывало, и вот уже мрамор вновь проступил из-под кожи… Автобус ехал по спальному району, и после усадебного дома не верилось лжи о том, что и такими бывают человеческие жилища — словно между тем и этим врезалась ядерная война. И Петр был доволен, что Марк не видит неисчислимые параллелепипеды вдоль шоссе, и совсем не доволен, что параллелепипеды взирают свысока на Марка.
«Почему вы не завели ребенка?» — спросил Марк, не открывая глаз.
«Как-то не успели собраться с мыслями».
Марк, не открывая глаз, улыбнулся…
«До чего мне нравится, как ты иронизируешь…»
Тут мрамор как раз добрался до губ, и улыбка окаменела.
Автобус подошел к метро, и Марк недоуменно очнулся.
«Знаешь, — начал он, как начинают по горячим следам рассказать сон, — Я тоже хочу кое с кем тебя познакомить».
«Да ну? Спорим, моя бывшая твою бывшую на голову…»
«Нет! — перебил Марк, почти негодуя, — Это не бывшая!… Это один человек. Один человек, который… который может принести большую пользу…»
«Ладно, не разбалтывай, а то еще откажусь сразу», — нехотя сыронизировал Петр, легонько вытягивая Марка с места за рукав плаща.
На эскалаторе и в вагоне, сидя друг против друга, они молчали. Они вышли на остановке, откуда их пути расходились: Марк поднимался на поверхность, а Петр менял ветку.
«Ты не торопишься?» — спросил Марк.
«Судя по тому, что вот он мой поезд, а я не бегу в него — видимо, не тороплюсь».
«Прекрасно! Потому что… Потому что сейчас я звоню маме и говорю ей, что у нас будет гость! И я подловил тебя, так что не вздумай протестовать!»
«А я буду, — сказал Петр, — Марк, тебе надо отдохнуть».
«Да, ты прав, — неожиданно без борьбы сдался Марк, — Ты прав: я очень утомился. Только давай немного прогуляемся по бульвару, пока не сгустятся сумерки».
И хотя наверху их поджидала давно налившаяся чернилами полутьма, обоим только сильнее захотелось этой прогулки. Вечерний воздух оживил Марка, но оживление легло поверх усталости в один слой, даже не закрыв ее. И все же им было достаточно. Они шли по бульвару мимо опостылевших за день скамеек, в ногу, и Петр думал о том, что никогда прежде исторический центр не раздражал его так мало.
«Прости, ты не рассказал ей о моей болезни?», — вдруг спросил Марк.
«Нет, конечно».
«Это хорошо! Тем более что вот уже почти месяц со мной полный и совершенный порядок! Я даже уже второй день не забываю включить утром мобильный телефон — это верный знак установления порядка…»
«Не сглазь», — сказал Петр.
Марк снова побледнел.
«Да, да, именно… Спасибо, что напомнил! Как это я посмел, Бог мой…»
И он взял Петра под руку.



* * *

Работать «просто так» было не стыдно, не стеснительно — для руки и мысли. Петр привык к заказу, научился извлекать преимущества из чужого вкуса. Привычности ради он настроил себя на то, что выполняет заказ от самого старика Палестрины. Фантазия, чуть только он перестал по первой усмехаться, выручила его, как в детстве; ключ отпер замок: работать стало вольнее, а имя заказчика сурово задало планку.
Петр слушал и переслушивал записи Марка — вернее, записи вокальных ансамблей и хоров, сделанные при его беззвучном посредстве. Сам Марк называл записи не своими, но «нашими». Чтобы пение хора возымело что-то общее с Марком, Петру надо было видеть Марка за пультом, видеть его затылок, лопатки, кисти рук. И Петр тосковал на полифоническом среднегорье кантат и мотетов: довлеющей величавости холмов ему не хватало — просилась человеческая фигура, чтобы ощутить масштаб. Ему нужно было видеть. И не только Марка.
В комнате распевы гасли, едва коснувшись пола; холмы и рощи не умещались между письменным столом, станком и кроватью; не было заклинателя, к которому бы стекались голоса… Слышимое и видимое расторгли договор. Слабовольное воображение Петра пригибалось в такой тесноте под этим валом  и отказывалось идти вперед без Марка.
Слава Богу, никакие записи не могли помутить истинного, пробившегося к Петру на концерте Палестрину — ежедневная подрисовка не искажала его контуров и сама собою выдыхалась, оставляя в целости первообраз. Петр работал по памяти и по указке того, первого и законного Палестрины, и справлялся на славу. Он прежде чурался цветной ксилографии, но заказчик настаивал и под конец так преуспел в убеждении, что Петр купил ящик красок, необходимость которых — особенно алой, охровой и зеленой — теперь была свята.
«Поздравляю с цветным психозом, — блеснул трагической невозмутимостью отец, когда Петр на корточках выгружал банку за банкой, — Можешь не говорить, я знаю, что ты задумал! «Параксизм №1», «Параксизм №2», «Параксизм №3». Серия «Эпилептическая симфония». Да-ммм…»
«В тебе, папа, прозябает гениальный вдохновитель, — подготовка к большой работе всегда поднимала Петру настроение, — Где ты был эти шесть лет? Такие люди, как ты, испокон бродили вблизи художников и были неоценимы, вынося суждения и ставя клейма, иногда даже меткие. Часто у них также водились деньги…»
«Деньги… Где водятся львы, орлы и куропатки, туда деньги не суются! Сколько ты бухнул на это хозяйство? Ты что, Микеланджело?!»
Нелогичность отца пришлась Петру в масть — она подстегивала азарт. Вдохновение для первых эскизов взошло на стерильном азарте. Кому сказать: основательная, муторная, счастливая работа — для себя, то есть, для Дж. Палестрины, конечно; работа, на которой он ничего не выручит, но которая, возможно (только тише), выручит его… Это ли не могло взвинтить вдохновение! От карандаша не терпелось перейти к штихелю, и Петр не перешел, а перелетел. Еще не законченная доска уже молила о станке. Краски долго измывались над новичком, выказывая норов, но Петр не пожалел бумаги, чтобы одержать безоговорочную победу. Отец втихомолку подбирал неудачные оттиски и уносил куда-то.
…Оторвавшись от своего льва, потеряв из виду единорога, человек заблудился в сосновом лесу. Он выше на опушку и услышал… Что? — спросил его Петр, но тут был слишком насторожен, чтобы ответить. Человек пошел холмистыми лугами и оказался в дубовой роще. Звук трубы вывел его к морю, и над морем он увидел алого ангела.



* * *

«Слушай…»
Они вновь сидели в том злополучном кафе и пили самый дешевый — по-американски — кофе, потому что Петр «был на мели», и Марк тоже «поиздержался».
«Слушай, — сказал Петр, — А постороннему лицу можно присутствовать на репетиции, при условии, что это лицо обещает вести себя тихо?»
«Петр, ты молодчина! — Марк просиял, и голос его зазвенел, как всегда, когда на него снисходило остроумие, — Ты сам ответил на свой вопрос. Послезавтра мы вместе пойдем в Академию…»
Он поперхнулся кофе; глаза его налились кровью, но продолжали сиять, а улыбка стала совершенно несчастной, не перестав быть восторженной.
Несомненно, служители Академии любили Марка. Гардеробщица, уборщица, завхоз поздоровались с ним важно, старательно, но во всех случаях опережал Марк: его приветствие пробудило от летаргии гардеробщицу, на миг замедлило елозинье швабры в руках уборщицы, отвлекло от юмористической телепередачи завхоза. Последний впустил их в небольшой, но холодный и дающий сочное эхо зал. Певцы запаздывали. Марк заметил, что его сменщика, его старшего коллегу, они еще кое-как боятся.
«Но зато со мной они намного быстрее распеваются, — тут же выступил он за вторую, дружественную сторону, — И вообще, дисциплина дисциплиной, а отдача в работе — это совсем другое!..»
Первая солистка явилась спустя двадцать минут после условленного начала репетиции. Свой конфуз она стала наспех прихорашивать жеманством, но впустую: Марк уже в рассеянном нетерпении смотрел на дверь. Каждого входящего Марк деловито приветствовал и с чувством напоминал ему о его опоздании. Входящий, и в ус не дуя, покладисто соглашался, что и впрямь опоздал. А Марк уже встречал следующего. Утопия, эскиз которой Петр невзначай набросал по пути из аэропорта, сбывалась: для Марка певцы были хором, а не хор — певцами. Марк никого не назвал по имени, и постороннее лицо (каким Петр себя уже не ощущал) никогда бы не определило, положившись на свою наблюдательность, как давно коллектив знаком с дирижером и знаком ли вообще.
Наконец, все были в сборе. «Пожалуйста, скорее за работу!». Пока хористы, разобрав стопку папок, выстраивались полукружием на сцене, Марк снял пиджак и — как Петр обрадовался этому воплотившемуся штриху! — закатал рукава. В темно-голубой рубашке и коричневой шерстяной жилетке он походил на трогательно перерослого школьника. И тут все преобразилось. Петр мог бы поклясться, что эхо стало звонче, хотя не было еще сказано ни слова, не пропето ни ноты. Если Марк и певцы ничего друг для друга не значили, то Марк и хор были одно. Не команда на судне, но само судно. Марк непринужденного и, вместе с тем, серьезно обратился к хору; его слова глушило эхо. Забившийся на «камчатку» в предчувствии, что рано или поздно хор совсем по-еврипидовски изгонит его, синхронно выкинув вперед персты, Петр понял, о чем была вступительная речь, когда хор с вопросительным уважением обратил к нему лица. Едва Петр успел ощутить этот хоровой, слитый из множества, осязаемый взгляд, как тот уже вернулся к дирижеру.
Марк объяснял. Он говорил, почти дирижируя, но получалось это, как видно, непроизвольно. Жестикуляция его уже превратилась во что-то, неотъемлемое от музыки. Перед ним были только ноты — Петр сумел украдкой заглянуть в большую светло-серую пластиковую папку, которую Марк принес за ремешок через плечо. Марк объяснял неторопливо и уверенно, как бы резонерствуя, но без нажима. Затем последовали несколько застенчивых вопросов, на которые Марк ответил сразу и коротко. Затем он улыбнулся. Затем он взмахнул правой рукой.

Окончаниее романа в следующем номере



Марианна Ионова — прозаик. Родилась в 1986 году в Москве. С отличием окончила филологический факультет Университета российской академии образования. В настоящее время получает второе образование по специальности «история искусства» в РГГУ. Печаталась в «Литературной газете», «Журнале Поэтов», а также в пражских литературных журналах «Графоман» и «Писатель». Автор нескольких книг прозы, опубликованных в России и Чехии.