Главная страница
Главный редактор
Редакция
Редколлегия
Попечительский совет
Контакты
События
Свежий номер
Книжная серия
Спонсоры
Авторы
Архив
Отклики
Гостевая книга
Торговая точка
Лауреаты журнала
Подписка и распространение




Яндекс.Метрика
 
подписаться

Свежий Номер

№ 4 (66), 2010


Эссе




Кирилл КОВАЛЬДЖИ



МОЯ МОЗАИКА
 
 
Две Марины?

Не судите, да не судимы будете…
Поражен историей Марины Цветаевой с «большевиком» Борисом Бессарабовым. Парню было лет 18, ей лет на десять больше. Почти ничего о его жизни не знаю, умер в 1970-м (где? кто его знал? многим ли рассказывал он кому-нибудь о Цветаевой?).
Много и нежно писала о нем Марина Ивановна, все это есть в «Записных книжках». Но ведь не только нежно…
Достаточно столкнуть два документа:



1.

Из записной книжки, февраль 1921 года:
«Мне хорошо с Борисом. Он ласков, как старший и как младший. — И мне с ним ДОСТОЙНО. …Аля его обожает…»
Из письма к Борису в день его отъезда.
«Борюшка! — Сыночек мой!
Вы вернетесь! — Вы вернетесь, потому что я не хочу без Вас…
…Борис — Русский богатырь! — Да будет над Вами мое извечное московское благословение. Вы первый богатырь в моем странноприимном дому.
— Люблю Вас. —
Тридцать встреч — почти что тридцать ночей! Никогда не забуду их: вечеров, ночей, утр, — сонной яви и бессонных снов — все сон! — мы с Вами встретились не 1-ого русского января 1921 г., а просто в 1-ый день Руси, когда все были как Вы и как я!
Борис, мы — порода, мы — неистребимы, есть еще такие: где-нибудь в сибирской тайге второй Борис, где-нибудь у Каспия широкого — вторая Марина.
И все иксы-игреки, Ицки и Лейбы — в пейсах или в островерхих шапках со звездами — не осилят нас, Русь: Бориса — Марину.
Мое солнышко!
Целую Вашу руку, такую же как мою.
Спасибо Вам, сыночек, за — когда-то — кусок мыла, за — когда-то — кусок хлеба, за — всегда! — любовь! … и за тетрадочки, и за то, как сшивали, и за то, как переписывали Царь Девицу, — и за то, как будили и не будили меня!
Я затоплена и растоплена Вашей лаской!
Вы — как молотом — выбили из моего железного сердца — искры!
До свидания, крещеный волчек! Мой широкий православный крест над Вами и мое чернокнижное колдовство.
Помните меня! Когда тронется поезд — я буду yлыбаться — знаю себя! И Вы будете улыбаться — знаю Вас! — И вот: улыбка в улыбку — в последний раз — губы в губы!
И, соединяя все слова в одно: — Борис, спасибо!
Марина».



2.

«Сводные тетради», выписка из письма Сергею Михайловичу Волконскому:

«Сижу и внимательно слушаю свою боль… я невинно решила, что Вас жду.
Но слушаю не только боль, еще молодого красноармейца (коммуниста), с которым дружила до Вашей книги, в котором видела и Советскую Россию и Святую Русь, а теперь вижу, что это просто зазнавшийся дворник, а прогнать не могу. Слушаю дурацкий хамский смех и возгласы, вроде: — «Эх, чорт! Что-то башка не варит!» — и чувствую себя оскорбленной до заледенения, а ничего поделать не могу».

Запись 14 декабря 1921 года:
«Егорушку из-за встречи с С. М. В. не кончила — пошли Ученик и все другое. Герой, с которого писала, верней дурак, с которого писала героя — омерзел».

(«Егорушка» — поэма, связанная с образом Бориса, С. М. В. — упомянутый Волконский.)

Не стану комментировать. Скажу только, что это не аннигиляция: убежден в искренности Марины Цветаевой. Две Марины? Безоглядная воспламеняемость (одна) и беспощадный ум (другая). И добавлю, что все это совершенно непостижимо для моей мужской сущности. Ни такой взлет обожания, ни такая тотальность разочарования.
Или дело не столько в женщине, сколько в чрезмерности исключительной личности?



P. S.

В воспоминаниях Ариадны Сергеевны, дочери Марины Цветаевой, эта история выглядит несколько иначе. Она пишет:
«…герой поэмы сам постучался в двери поэта. В комнату вошел молоденький красноармеец, по-крестьянски румяный и синеглазый… Мы пили желудевый кофе с солдатскими сухарями, слушали рассказы о мальчишеских и героических его днях — среди революции и гражданской войны, о беспримерных бедах и победах… Юноша, он любил эту землю… Говоря о земле, он помогал словам ладонями, лепил фразы, как пекарь — хлебы, и обещал этот хлеб нам, всем, всей России, всей земле. Цветаева слушала, задумываясь, любуясь рассказчиком и его грядущими хлебами…»
«…командировка его была недолгой; поэт и герой поэмы вскоре расстались навсегда. Почти пять десятилетий спустя он разыскал меня — совсем седой и все еще синеглазый человек, всю жизнь посвятивший земле, агрономом из «глубинки». Он не сказал мне: «Узнаете?» — слишком много лет прошло для узнавания! — он спросил: «Помните?»
Помнили мы оба».
Опубликованы эти строки в 1981 году, этим объясняется их «идейная» приглаженность и даже сентиментальный налет. А ведь было о чем — трагическом! — поговорить с бывшим красноармейцем! Советская власть погубила родителей Ариадны Сергеевны и ей самой сломала жизнь тюрьмой и ссылкой. И все-таки… Кроме правды исторической, кроме правды житейской есть еще правда поэтическая. Вот она, — она осталась и останется в этих строках из незавершенной поэмы «Егорушка»:

Где меж парней нынешних
Столп-возьму-опорушку?
Эх, каб мне, Маринушке,
Да тебя — Егорушку!

За тобой без посвисту —
Вскачь — в снега сибирские!
И пошли бы по свету —
Партии богатырские!

Не видала б горюшка
Русь по день по нынешний —
Каб тебе, Егорушке,
Да меня, Маринушку!



«…почти что рядом…»

Пушкин родился в конце восемнадцатого века, прожил около тридцати семи лет, погиб от пули…
Маяковский родился в конце девятнадцатого века, прожил около тридцати семи лет, погиб от пули…
Пушкин перед гибелью (как бы предчувствуя ее) подводит итог своему творчеству, пишет «Я памятник себе воздвиг…»
Маяковский перед гибелью (как бы предчувствуя ее) подводит итог своему творчеству, пишет «Во весь голос»…
Два памятника. Что ни говори, а стоят они, бронзовые, на соседних площадях Москвы. Сбылось: «После смерти нам стоять почти что рядом…»
Поразительное сходство? Поразительное несходство? Первого убивают, второй убивает сам себя. Первый погибает, как Моцарт. Второй — убивает в себе Сальери? Ведь Пушкин — легкое имя, по слову Блока. Маяковский — тяжелоступ, тяжеловес, по слову Цветаевой. Да и сам он пишет о своих стихах: «стоят свинцово тяжело». Пушкин говорит — «мы рождены для вдохновенья», Маяковский — «как делать стихи». Поэзию в этой статье он «разъял, как труп», — метод пушкинского Сальери.
Сто лет можно спорить, утверждать и опровергать, но вот — бесспорно: стоят два памятника в Москве, и это не зря.
Маяковский был обречен всю жизнь оглядываться на Пушкина. На божество, которое давило и мешало самоутвердиться. Как ни бросай его с корабля современности, как ни сотрясай в детской резвости его треножник, а все равно придешь к признанию в любви.
«Я люблю Вас, но живого, а не мумию» (не очень ловко сказано, — кто же, собственно, любит мумию?)…
Они с виду антиподы. Пушкин — быстрый, чуткий, естественный с друзьями, с женщинами. Умнейший муж России, интеллигент и светский человек. Никогда не кичился своей гениальностью. Говорят, Амалия Ризнич и не подозревала, что он пишет стихи.
Маяковский — вызывающе-самоуверенный, самовлюбленный: «я — быть может, последний поэт»…
Внешне — именно так, а если присмотреться?
Давайте прочтем «Я памятник себе воздвиг…» и «Во весь голос» как диалог двух поэтов, спор, итог и урок. Увидим тогда нечто иное. Пушкин выступает сверхуверенно, с каким-то заоблачным олимпийским величием, а Маяковский, напротив, требует признания и мучительно старается скрыть свою неуверенность. Он оправдывается перед потомками, подбирает аргументы. Поэты словно ролями поменялись… «Во весь голос» такая громкая вещь, что сразу и не расслышишь жалоб, не разглядишь смятения.
Пушкин говорит: — Я памятник себе воздвиг нерукотворный…
— Мне наплевать на бронзы многопудье! — сердится Маяковский. Но наплевать ли? Он не может не думать об этом.
«Мне бы памятник при жизни полагается по чину», — то ли в шутку, то ли всерьез говорил он Пушкину в «Юбилейном», тут же обещая взорвать монумент: «заложил бы динамиту, ну-ка — дрызнь!» А если без иронии, то он спорит с Пушкиным, который воздвигает памятник себе. Маяковский же выше себя ставит «общий памятник», каким будет «построенный в боях социализм» (социализм, ставший памятником?!). При этом Маяковский не растворяется в общем памятнике, его стих прорвется в будущее «через голову поэтов и правительств». Но прорвется не до конца — может устареть: «с хвостом годов я становлюсь подобием чудовищ ископаемо-хвостатых…». Но, наконец, прорвавшись, перед кем окажется? Перед ЦКК — олицетворением «светлых лет». Центральная контрольная комиссия выше всех непокорных голов, перед ней предстоит отчитаться, предъявив как партбилет «все сто томов… партийных книжек».
— Нет, весь я не умру… — говорит Пушкин.
— Умри, мой стих, умри, как рядовой… — неожиданно откликается Маяковский. Пушкин спокойно солидаризируется с Горацием и будущим, — пока жив будет «хоть один пиит», а Маяковский в неприкаянном одиночестве не видит ни предшественников, ни наследников. Богоборец, горлан, главарь теперь комплексует. Потомки «в курганах книг, похоронивших стих» случайно обнаружат «железки строк» — автор просит с уважением ощупывать их, как «старое, но грозное оружие», они готовы «и к смерти, и к бессмертной славе»…
У Пушкина нет никакого перескакивания через «хребты веков», впереди — непрерывность признания и славы: «не зарастет народная тропа», «слух обо мне пройдет по всей Руси великой»…
— Мой стих трудом громаду лет прорвет! — повышает голос Маяковский, но за этим волевым напором скрывается двойственность. С одной стороны, он явится в грядущее «как живой с живыми говоря», с другой стороны, его наследие предстанет этакой величественной развалиной, вроде каменного водопровода. Опять же памятник, но какой! Музей под открытым небом, вдобавок гигантское создание рабского труда («сработанный еще рабами Рима»). С одной стороны — мощный акведук, с другой — нечто вполне кустарное: водовоз и ассенизатор. Поэт гордится, что не гнушался самой черной работы во имя «идущих светлых лет», «вылизывал чахоткины плевки шершавым языком плаката», хотя мог бы строчить романсы — «доходней оно и прелестней», но не позволял себе этого, «смирял себя, становясь на горло собственной песне».
Убежденно и вызывающе совершал насилие над самим собой? Такое даром не проходит.
Поэт на то и поэт, что его несознательный талант сильней его сознательных установок. Трагическое беспокойство Маяковского как раз и проявляется в том, что вразрез с победительной интонацией выстраивается неожиданный образный ряд, где у развалин акведука «поэмы замерли, к жерлу прижав жерло», «застыла кавалерия острот», и все это потомки должны обнаружить, роясь «в окаменевшем говне», «разбирая потемки»… Желанное воскресение обернулось раскопками, недавнее «Хорошо» — чем-то жутковатым. Назрел новый бунт. Но против чего, кого? Где противник, кто враг? Революция, социализм — это вне подозрений, это безусловно «Хорошо», но почему же так плохо? Почему сегодняшнее стало говном, потемками? Маяковский не находит ответа. И нет для него иного выхода, как совершить побег в иные времена, явиться прямо к хорошим потомкам и достойно предстать перед ЦКК. Прыжок в бессмертие — через смерть? Может быть, она — погружение в сон, в анабиоз, «большелобый тихий химик» тебя воскресит, откроешь глаза, вот оно — светлое будущее…
Ток высокого напряжения, отчаяние и вера одинокого великана — вот что (в отличие от пушкинской олимпийской невозмутимости) поражает нас в прощальном произведении Маяковского. Пусть он кругом не прав, трагедия-то подлинная. «Все чаще думаю — не поставить ли лучше точку пули в своем конце?» — это сказано еще до революции.
У Маяковского все всерьез — и вера, и любовь, и лозунги, и заблуждения.
— Душа в заветной лире мой прах переживет… — говорит Пушкин. А Маяковский опять двоится. С одной стороны — да, явится, прорвет и т. д., с другой — товарищи потомки могут и запамятовать ушедшего «на фронт из барских садоводств поэзии». Недаром повторяется предположительное: «Вы, возможно, спросите и обо мне. И, возможно, скажет ваш ученый…».
Тут стоит отметить, какую метаморфозу претерпела эта пара: «сегодняшний поэт — завтрашний ученый». Молодой Маяковский вставал в дерзновенную позу: «меня, сегодняшнего рыжего, профессора разучат до последних йот, как, когда, где явлен. Будет с кафедры лобастый идиот что-то молоть о богодьяволе». Лет через восемь в «Про это» вместо лобастого идиота появляется в благоговейном ореоле «большелобый тихий химик», а богодьявол становится смертным, который взывает о воскрешении… И, наконец, «Во весь голос» начинается с довольного благостного ученого («очки-велосипед»), который будет докладывать о том, «что жил-де такой певец кипяченой и ярый враг воды сырой». Да еще ассенизатор и водовоз…
Как все измельчало и перевернулось!
— Буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал, — говорит Пушкин, — …и милость к падшим призывал.
— Неважная честь, — возражает Маяковский, — чтоб из этаких роз мои изваяния высились по скверам, где харкает туберкулез, где блядь с хулиганом да сифилис!
Там — «по Руси великой», тут — «по скверам…».
Поэту не до поэзии! Он мобилизован революцией на ассенизаторскую работу, ему расчищать авгиевы конюшни старого мира. Это ли не подвиг?
Скорей беда, чем подвиг. Простой врач куда полезней в борьбе с туберкулезом и сифилисом, чем самый гениальный поэт. Каждому свое. К тому же любопытно отметить, что «фронт» Маяковского переместился на «скверы». Раньше перо приравнивалось к штыку, песня и стих были бомбой и знаменем. Что произошло? В год, когда развернулась страшная борьба с крестьянством, началась ликвидация «кулачества» как класса, Маяковский в своем последнем произведении почему-то классовой борьбе почти не уделяет внимания, он произносит скороговоркой: «Рабочего громады класса враг — он враг и мой отъявленный и давний». Сказано вяло и размыто. Что-то мешало Маяковскому «во весь голос» громить кулачество, как весьма охотно и угодливо делал это Демьян Бедный. Нет, Маяковский не собирался призывать милость к падшим, он внушал себе беспощадность к врагам, но все-таки в глубине души оставался тем поэтом, который жалел упавшую лошадь на Кузнецком, бездомную собачонку у булочной («из себя и то готов достать печенку, мне не жалко, дорогая, ешь!»). Любящий, сострадающий, бесконечно ранимый Маяковский — это тот, кому наступал на горло агитатор, горлан, главарь. Большевики ради небывалого эксперимента боролись с нормальной жизнью, Маяковский, присягнувший их вере, боролся с поэзией, семьей и самим собой. Его трагедия предвосхитила трагедию всей русской революции.
— В свой жестокий век восславил я Свободу, — говорит Пушкин. А Маяковский? Прежний безудержный бунтарь, «смирив себя», воспевает диктатуру гегемона. Еще недавно он восторженно провозглашал: «Я всю свою звонкую силу поэта тебе отдаю, атакующий класс!» Теперь, принимая прощальный парад своих страниц-войск, он повторяет уже угасшим голосом, что все «до самого последнего листка я отдаю тебе, планеты пролетарий». Вместо «звонкой силы» — «последний листок»… Как это разнится от начального, мощного, написанного перед революцией:

Грядущие люди!
Кто вы?
Вот — я,
весь
боль и ушиб.
Вам завещаю я сад фруктовый
моей великой души.

К тридцатому году великая душа сама себя извела. Жить дальше стало невозможно. Предчувствовал ли он надвигающуюся кровавую баню середины тридцатых годов?
Как далек он был в свой последний час от завета Пушкина: «Веленью Божию, о муза, будь послушна», не слышал мудрого: «Обиды не страшась, не требуя венца, хвалу и клевету приемли равнодушно и не оспоривай глупца». Бесконечно больно за великана, который в предсмертном письме сводит счеты с лилипутами. «Жаль, снял лозунг, надо бы доругаться с Ермиловым». И в стихах надавал тумаков кудреватым Митрейкам, мудреватым Кудрейкам, Сельвинскому с его «тара-тина, т-эн-н», песенно-есененному провитязю и вообще всей «банде поэтических рвачей и выжиг…».
Все мы крепки задним умом. Легко теперь вершить суд над вчерашними заблуждениями, но еще большее заблуждение — хоронить поэзию Маяковского.
Истинный поэт всегда здесь и не здесь: он принадлежит своему времени и при этом — в плену у него. Он чужой своему времени, потому что принадлежит не только ему. Не отсюда ли самоощущение некой инородности, нездешности, которое у Пушкина и Маяковского усиливается еще и их «южностью». Маяковский, как и Пушкин, был необычным явлением — уникальным, экзотическим. Недаром в раннем пронзительном стихотворении «России» Маяковский видит себя африканской странной птицей — своеобразная перекличка с тем, кто помнил о небе «Африки моей» и упал, истекая кровью, в снег.
«Вот иду я, заморский страус… спрятать голову, глупый, стараюсь» — Маяковский не находит себе места («я не твой, снеговая уродина») и, предчувствуя отторжение и гибель, выпаливает вызывающе-беззащитно: «Что ж, бери меня хваткой мерзкой, бритвой ветра перья обрей. Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовства всех декабрей».
А лет через десять — уже тихо и печально: «Я хочу быть понят родной страной, а не буду понят — что ж, по родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь». Но уже в письме к Равичу: «…одному из своих неуклюжих бегемотов-стихов я приделал… райский хвостик», потом «я эти красивые, подмоченные дождем перышки вырвал».
Вырвал перья! «Бритвой ветра перья обрей…».
Неотвратимость его гибели заключена и в невозможности представить его себе седовласым или облысевшим, восседающим в президиуме рядом с лауреатами-секретарями Союза писателей под портретом Леонида Ильича Брежнева. Прожить лет восемьдесят, до, скажем, 1973 года — что тут невероятного? Однако немыслимо! Он не вписывался уже в 37-й…
Прошло сто лет со дня его рождения. Он действительно и мертвый и живой. Мертвы железки строк, те, ставшие металлоломом. Но из других вырывается живой поэт, обжигающий своей личностью, подросток-великан, певец и жертва революции — его влияние разошлось кругами по мировой поэзии от Арагона до Броневского, от Хикмета до Неруды.
Период советской поэзии завершен. Слова незабвенного корифея о лучшем, талантливейшем поэте нашей советской эпохи читаются, так сказать, с поправкой: теперь знаем и других лучших, талантливейших, но не то, чтобы совсем советских — Мандельштама, Цветаеву, Ахматову, Пастернака. Правда, и Маяковского нельзя ограничить его эпохой. Он в русской поэзии навсегда.
В Москве по соседству два памятника — Пушкину и Маяковскому. Не раз нам придется осмысливать это соседство, этот путь. Урок — он в двух словах такой: за столетним юбилеем Маяковского (1993) следовало двухсотлетие Пушкина (1999). Путь от Маяковского к Пушкину, к классическому пониманию призвания поэта.
Пушкин оказывается всегда впереди…



 

Если

если в тридцатом бы выжил
то в тридцать седьмом
Маяковский опять застрелился

если выжил бы в тридцать седьмом
то в сорок шестом
Маяковский опять застрелился

а иначе представьте
юбилей маститого старца
при Брежневе в семьдесят третьем

не нашлось поэту доли по сердцу
места по росту



Русская судьба Нины Искренко

17 февраля 1995 ее хоронили. Недавно воскрешенная церквушка у метро «Бибирево» (ветхое здание, маленький свеженький купол), холодный ветреный день. Съезжаются Вознесенский, Арабов, Бунимович, Аристов, Ткаченко, Пригов, Жданов, Рубинштейн, Бершин, Шатуновский, Кондакова... Появился после долгого американского отсутствия Парщиков.
Бедная Нина, лучше бы не видеть, что с ней стало. Высохшая, восковая, страшноватая. Мученица.
Треск свечей, пение старушек, голос священника. Картина совершенно несовместимая с тем, что было лет десять назад. Дерзкая, вызывающая Нина, артистичная, готовая к славе, которая должна была вот-вот придти. Было в Нине что-то победное, победительное, побеждающее — как бы поверх сентиментальности, чувствительности, старомодной лирики. Веяние новизны, свободы от всего старого. Она была душой клуба «Поэзия», эксцентричная, эпатирующая, пренебрегающая условностями выдумщица, вся из себя авангардная — и вдруг такая ужасная смерть, отпевание в старом-старом дедовском духе, погребальная повязка на лбу. Иконы вдоль стены на полу, новый некрашеный потолок, светильники, похожие на квартирные; постаревшие молодые поэты. В их среду впервые ворвалась смерть, встроилась в их поколение и окончательно уравняла их с остальной человеческой толщей. Небывалое стало — как всегда.
Теперь другим предстоит ощутить себя «новой волной», дерзко верить, что будущее принадлежит им и только им...
Холодный день, на краю Москвы в полузаброшенной церквушке недавние молодые поэты у гроба Нины Искренко. Что-то кончилось, не состоялось и не состоится. Это чувствовали все. Каждый по-своему.

Двадцатый век в русской поэзии, начавшись со «Стихов о Прекрасной Даме», завершил свой блистательный путь. И трагический. Пожалуй, ни в одной стране поэты не гибли так, как у нас. Кончали с собой, были убиты, умирали в изгнании и от недостатка воздуха.
Думаю, Нина Искренко вписывается в этот трагический ряд, хотя внешне она, как и Александр Блок, скончалась от тяжелой болезни, едва переступив за сорок лет... Но та и эта смерть не выглядят случайностью на нашем российском фоне.
О зеркальной противоположности начала и конца века стоит поговорить особо, здесь отмечу лишь, что Блок по сравнению с Ниной Искренко кажется пожилым, прочертившим во все небо свой творческий путь и исчерпавшим себя без остатка. А Искренко, напротив, только начала восхождение, только обратила на себя внимание (она разделила судьбу так называемого задержанного поколения), как вдруг время переломилось.
Она готовилась к веселому поэтическому триумфу, она всем своим существом бросала вызов застою и должна была победить. Ей впору было стать лидером молодых и красивых, умных и свободных людей. Заразить их карнавальной дерзостью, творческой игрой, неистощимой соревновательностью фантазии, выдумки, новизны. Должна была...
Но случилось то, чего никто не ждал: Россия, которая в самые страшные годы никогда не расставалась с поэзией, Россия, оглушенная распадом государственных, национальных и личностных связей, Россия без руля и без ветрил (без перил?) перестала замечать своих волшебников слова.
Я не пессимист, я знаю, что поэзия нужна и будет нужна. Изменилась ее функция, ее способ общения с читателем. Точней — она от преувеличенно-социальной роли мучительно возвращается к своему естественному месту. Нуждался ли Тютчев в стадионах? Но Нина была приготовлена для другого. Ей также невозможно было приспособиться к тупому базарному прагматизму, как Блоку к военному коммунизму, как Маяковскому к сталинизму. Нина слишком долго ждала, чтобы двери распахнулись, а там за ними оказались спины и затылки... Как же было объяснить ей, что опять надо ждать? Теперь ее книги будут ждать. Они терпеливей...
Посмертные книги Нины Искренко (прежде всего — «О главном...») поражают выбросами творческой энергии. Вулканическая деятельность души, горячая лава — разве подступишься к ней с требованиями вкуса, гармонии и прочих спокойных прелестей? На наших глазах всплывает новый остров в архипелаге русской словесности, он еще дымится и мечет искры. Лишнее подтверждение ее яркой одаренности. И противоречивости, полярности ее таланта, совмещения самого что ни на есть авангарда с самой что ни на есть консервативностью.
«О главном» — трудная книга. Ее новаторство бросается в глаза: безоглядная свобода, в которой больше разрывов, чем связей, больше отталкиваний, чем утверждений. Но за этим таится удивительная верность, дружественность, несуетность и глубина, качества заведомо старомодные. Яростная разрушительница канонов Нина Искренко — парадоксальная авангардистка. О ее благонамеренности, благонадежности, нравственной и идейной (не вздрагивайте!) высоте давайте поговорим. Послушайте:
«Между прочим, хорошая семья — это довольно-таки авангардная модель поведения для художника, традиционно ассоциируемого если не с распутством, то, во всяком случае, с очень свободными взглядами на «институт брака» и просто на любовь. Вот я и думаю, что надо полагаться на хорошую семью, как на главный путь спасения России...» (16 окт. 1993 г.)
Нина в последний год жизни пишет вперемежку стихи, тезисы теории художественности и просто политический дневник. Особенно тесно все это переплетается в октябре 1993 года, когда страна (и весь мир!) потрясены обстрелом Белого дома в Москве — Нина чуть ли не по часам заносит в тетрадку события тех трагических дней, свои мысли об искусстве и стихи, стихи. Еще по инерции Нина как бы отталкивается от стены, стесняющей ее свободу, но стена-то рухнула, и вместо чаемого полета наступило нечаянное чувство невесомости и отчаянный поиск душевной и просто жизненной опоры. Вот что открылось нам теперь в ее книге «О главном». Именно главное. Примерно через год после вышеприведенного отрывка Нина (она упорно возвращается в этой мысли) записывает:
«Россия — мировое лоно, и так ли уж это мало? Мне кажется, что возрождение России возможно только в том случае, когда... ее женственность будет осознана не как недостаток, а как достоинство, когда в ней будут видеть не «недоделанного мужика», а существо совершенно особой организации и крайне важной миссии. Ей не нужно будет бороться за какие-то там права, она получит все и так, за одни лишь “прекрасные глаза”».
Неожиданно, правда? Зазвучали пророческие, проповеднические нотки, созвучные извечному хору русской литературы — от Гоголя к Достоевскому, Толстому, Блоку и до Солженицына. Такую Нину Искренко мы еще не знали. Послушайте дальше:
«...отношения между страной и правителем должны быть как в хорошей семье — чтобы она им гордилась, а он ею восхищался. Чтобы он, и только он был главой, а она лоном, и они... обойтись друг без друга не могли. Вот я и думаю, что страна наша такая особенная, что для нее особенно важно создание хорошей семьи. Что вся русская непутевость и расхристанность не доведет нас до полного краха, если в основе будет хорошая семья — любовь одной женщины к одному мужчине».
Так заканчивается книга! Мы потеряли не только поэта, не только друга, но и личность незаурядного масштаба. Дай Бог, чтобы в завтрашней России поэты жили дольше...



К вопросу об искусстве

К вопросу об искусстве. Помню, Эренбург в Литературном институте рассказывал, что он привез из Африки великолепную эбонитовую статуэтку, изображающую слона во гневе. В гостях был дотошный скульптор-любитель, он воскликнул: — У него подняты бивни! Так не бывает!
Эренбург предложил ему исправить ошибку. Скульптор сделал нужную копию, через несколько дней принес — все были разочарованы. Эффект пропал. «Слонов надо изучать по учебникам зоологии, а не по произведениям искусства!» — подвел итог Илья Григорьевич, усмехаясь.

Недавно мне попалась в каком-то рассказе фраза, что некий солдат-художник «изображал» людей с такой поразительной точностью, что его товарищ сказал: «Аж скучно было смотреть»…



Перемены

Камю в «Человеке бунтующем», а потом в статье «Бунт и полиция» мучительно определяет свое отношение к терроризму. Ему кажется, что он нашел нравственное ему ограничение:
«Пример Каляева и его товарищей привел меня к выводу, что убивать можно лишь при условии, что и сам умрешь, что никто не имеет права покушаться на жизнь какого-либо существа, не соглашаясь в то же время на собственную гибель…»
Прошло всего пятьдесят лет, и эта сугубо европейская формула выглядит жалким лепетом перед восточным фундаментализмом, перед чуть ли не ежедневными «подвигами» шахидов. Что сказал бы Камю, когда 19 самоубийц, не дрогнув, атаковали американские небоскребы и (ценой своей жизни!) погубили разом три тысячи ни в чем не повинных людей?
Какое тут «нравственное ограничение»!



Читая «Дружбу народов»

Я с удовольствием рассказывал анекдот:
Некто звонит знакомому:
— Привет. Как дела?
— Все в порядке. Отлично!
— Ой, простите, я ошибся номером…
И мне не приходило в голову, что это типично русский анекдот. Читаю в «Дружбе народов» (№ 1, 2008) беседу с Игорем Яковенко. Профессор говорит:
«Вам известна такая широко распространенная в нашей стране практика, как обмен негативными новостями? “Как дела?” — “Ой, ужас! Ребенок болеет, муж совсем замучил, на работе неприятности…” — “А у меня еще хуже…!”»
…Оптимист в России — существо как минимум странное.



Лучше так

Лучше быть забытым, как один из Апостолов,
чем остаться в памяти людской — Иудой.



Сумма и слагаемые

Арифметическая необратимость. Слагаемые однозначно указывают сумму, но сумма никак не указывает на слагаемые.



Время и пространство

Блаженный Августин: «Мир сотворен не во времени, но вместе с временем». В нас стрела времени направлена из будущего в прошлое, где и накапливается. Остроумно, но так ли? Однако в памяти никакого времени (длительности) нет. В памяти — склад эпизодов, их монтаж. А музыка? Она хранится в свернутом виде. Музыка воспроизводима, а зрительные картины вспоминаются без голосов…
Но и Августин восклицает: «Я низвергаюсь во время, строй которого мне неизвестен». А Парменид обращается к Богу: «Ты возвышаешься над всем будущим, все твои годы одновременны и неподвижны».
В Переделкине меня почему-то не тянет к той даче, где я жил в студенческие годы. Странное чувство, словно это было в другом месте. Не здесь. Требуется усилие, чтобы совместить то время с нынешним в одном и том же пространстве…



Читая Изу Кресикову

Иза Кресикова пишет («Из записных книжек поэтессы» («Интер-рес», М., 2008): «…в чем-то образы Христа и Прометея подобны. Но Прометей — борец… Все, что есть у человека для жизни… дано ему Прометеем». А Христос, видите ли, «покорный мученик».
В свое время я написал полемические стихи о Прометее, представив себе, что коршун терзал Прометея картинами жутких пожаров: вот, дескать, что делают люди с твоим огнем… Прометей даровал людям огонь, но не научил, как с ним обращаться… Потому он не Учитель. Главное у Христа — Нагорная проповедь, — пусть такая проповедь «тотальной» любви кажется утопичной, но раз уж существует полюс зла, должен быть и полюс добра. Убери полюс добра и однополюсный мир превратится в ад. Так что давайте Прометея — отца цивилизации — не ставить выше Духа, Учителя жизни, ее идеала.
Автор сочувственно ссылается на Розанова: «Боль мира победила радость мира — вот христианство. И мечтается вернуться к радости…»
Бедный Розанов. Видел бы он «радость мира» во второй мировой войне!
Понимаю искус материализма, сам в юности увлекался им (простые ответы избавляют от мучительных вопросов!), не собираюсь кого-либо переубеждать, но как быть, когда натыкаешься на такое «смелое» утверждение автора: «биологи уже знают отчего и как зарождается жизнь»? Не знают! Вот когда из неживого сделают живое, тогда поговорим…



Фёдор Сологуб

Сколько у Фёдора Сологуба необязательных, почти графоманских стихов! С кем не бывает… Но почему неудачные стихи попадают в «Избранное»? Например, у него (стр. 365, издание 1997 года):

Дорога от дождя размокла (хотел сказать — дорогу развезло!),
Я подвернул мои штаны (мои? А чьи же еще?).
Босые ноги, точно свекла,
Совсем (лишнее слово!) от холода красны.
Иду с трудом по липкой грязи.
Из-за пролившихся (лишнее слово!) дождей
Не стану порывать я связи
С землею милою моей (патриот!).
Пусть грязь, тесняся через пальцы (коряво),
Марает (?) ноги, — ну так что ж!
Бредут к святым местам скитальцы (какой полет мысли!),
И ты до дома добредешь. (пародия?)



Кто делает жизнь

Лев Толстой пишет в «Исповеди»: «…для того, чтобы понять жизнь, я должен понять жизнь не исключений, не нас, паразитов жизни, а жизнь трудового народа, того, кто делает жизнь».
Истинная правда тут опасно подрезана заблуждением: дескать, лучшие сыны народа, его гении, включая самого Льва Николаевича, суть «паразиты жизни». Удивительное упрощение в духе классового антагонизма, противопоставление простого труда умственному, столь любезное товарищу Ленину, открывшему, что интеллигенция не мозг нации, а говно.
Толстой под «трудовым народом» разумел прежде всего крестьянство, а Ленин — рабочих. Хороша была бы страна, состоящая из одних крестьян или из одних пролетариев!
Толстым (в отличие от Ильича) руководила совесть, это делает ему особую честь. Слава Богу, он не был вождем.



Как я поступил в Литинститут

Тогда мне казалось — почему бы нет? Подсознательно — можно сказать, почти сознательно — я верил в удачу. Теперь, оглядываясь, удивляюсь — как это мне удалось.
Кто я? Один из тысяч провинциальных мальчиков, пишущих стихи. Публикаций почти нет, рекомендаций никаких, биография сомнительная: родился в Бессарабии при румынах, был в оккупации, отец осужден, родственники в Бухаресте (правда, в анкетах я это отрицал)…
В 1947 году в Белгород-Днестровске я закончил школу. К тому времени мой литературный багаж был вполне любительский. В школе выпустил два номера рукописного журнала «Юность», отмеченных городской газетой, в блокнотах накопил более трехсот стихотворений, одно даже было опубликовано в той же городской газете «Знамя Советов». Я слышал о легендарном Литературном институте и нацелился на него…
Однако отец меня отговорил. Стихотворство — это же не профессия. Нужно иметь специальность, твердую почву, опору, чтоб не зависеть от сочинительства. Должна быть зарплата, тогда пиши, что хочешь. Будут печатать — замечательно, нет — не беда. Ежели талант настоящий — он не пропадет…
Отец меня убедил. Мои одноклассницы (в том числе Зина, которой я был увлечен) подали документы в Одесский университет, а я увязался за Тарлевым и Слюсаренко, решивших поступить в Институт инженеров морского флота. Почему не на филфак? Не помню. Ходить по морям-океанам? Легкомыслие? Да, если не учитывать таинственной воли судьбы. В 17 лет с моими школьными стихами я бы не попал в Литинститут, это точно. А в ОИИМФ на судомеханический факультет я поступил без особого труда (несмотря на конкурс). Проучился однако лишь до ноября. Отец был арестован и осужден на 7 лет. Пришлось вернуться домой, перевестись на физмат местного Учительского института, двухгодичный, который я закончил в 1949 году.
Сдавал я госэкзамены лихо, на авось, ибо как раз в то время у меня случился бурный лирический роман, на очередной экзамен я заявился прямо после интимной бессонной ночи, не заходя домой, не позавтракав и не побрившись… Пофартило. Получил красный диплом — с отличием.
Вот тут-то я вернулся к мечте о Литературном институте. Приличных стихов уже накопилось достаточно, около десятка было опубликовано в газете, а одно — «Моя звезда» — принято в Одесский альманах.
После института полагалось два года отработать учителем. Я обратился к директору института с просьбой помочь мне. Представьте себе, он пошел мне навстречу — знал мои стихи (я печатался чуть ли не в каждой стенгазете!), написал куда-то, чтобы в порядке исключения позволить мне, проявившему литературные способности, продолжать учебу по профилю. К сему я приложил тетрадку со стихами и наудачу послал на творческий конкурс в Литинститут. Конкурс, как я потом узнал, был нешуточный — чуть ли не три тысячи заявок. После отсева сотни две были допущены к экзаменам, а попасть на первый курс могли тридцать на очное и шестьдесят на заочное…
И что же? Я прошел творческий конкурс и (единственный с Украины) получил вызов в Москву. (Много лет спустя я случайно узнал, что одним из рецензентов, поддержавшим меня, был профессор Павел Иванович Новицкий.)
Теперь понимаю — шансов почти не было, в первую очередь шли фронтовики, потом посланцы союзных республик и — впервые иностранцы — несколько румын и поляк. Из молодых был только один — москвич, медалист, 17-летний Лёня Жуховицкий…
Итак, я прибыл на экзамены. Сел за парту писать сочинение и вдруг пришла в голову шальная мысль: а должен ли я сдавать? У меня ведь диплом с отличием. Я попросил разрешения выйти на минутку, помчался в учебную часть и задал свой сакраментальный вопрос. Там почесали в затылке, посовещались и сказали: пожалуй, да, зачислим без экзаменов!
Вот и прекрасно. Я словно выиграл в лотерею. Хотя диплом физмата никакого отношения к литературе не имел…
Это, кстати, и аукнулось. Но сначала я вдоволь нагулялся — с утра до вечера шлялся по Москве, постигая ее наугад, пока десять дней остальные пыхтели на экзаменах. Но когда дело дошло до стипендии, я получил от ворот поворот — не положено. Как так? Оказалось, стипендии назначаются в двух случаях: либо ты успешно сдал экзамены, либо у тебя золотая медаль. У меня же ни то, ни другое. Аттестат зрелости без медали, а вузовский красный диплом нигде и никак не предусматривался…
Позвольте, при чем тут я? Вы же сами меня зачислили без экзаменов. Я, дескать, сдал бы их с удовольствием!
Так-то оно так, но инструкция…
Два месяца я оббивал пороги разных инстанций вплоть до Министерства высшего образования, доказывая, что я без вины виноват, пока кто-то не смилостивился и мне выдали стипендию сразу за три месяца!
Я пошел в «Шашлычную» рядом с институтом, заказал себе сациви, харчо и три вторых — наголодался. Съев сациви и харчо, я почувствовал, что больше не могу. Но у меня было время до семи, до назначенного свидания с одной милой девушкой. А было только три часа. И я медленно, с большими передышками доел все, что заказал. И… ни на какое свидание не пошел. Объелся, как свинья. Едва доплелся до общежития и рухнул на койку. Тупой и бесчувственный, я заснул праведным сном полноправного студента...
Ну а если без шуток? Полноправным я себя никогда не чувствовал. С одной стороны, я как игрок верил в удачу, с другой — я (как игрок же) понимал, так сказать, незаконность лотерейного выигрыша.
Я был пасынком советской власти, субъектом неясного национального и социального происхождения. И в русской литературе, отдаваясь ей по велению любви, я чувствовал себя ее верным подданным, а не одним из законных наследников. Я не сомневался в своем призвании, но не считал себя призванным. К тому же обстановка последних сталинских лет… Я сохранял относительную личную свободу: искренне писал на советские темы, но не бегал по редакциям, главное — писал лирические стихи для собственного удовольствия, для друзей и, конечно, для подруг. Никаким раздвоением не страдал. Тщеславием и завистью — тоже. Я просто любил поэзию, жил ею…



Поколения

Люди из второй половины 19-ого века выкупали в крови и замучили первую половину двадцатого века (Ленин, Гитлер, Сталин, Мао и т. п.). Только мои ровесники, родившиеся в начале тридцатых годов, положили конец тотальному безумию (в России — Горбачёв, Ельцин). Теперь время родившихся в 50-60-ые годы двадцатого века (Путин, Медведев). Дай Бог им справиться с новыми вызовами…



Мозг

За все время эволюции органы человеческого организма принципиально не изменились. Кроме мозга!
Мозг может быть гениальным, а печень остается той же, что у свиньи.



Как вырваться из круга

Некая Катя из Рязани с удивлением пишет Ольге Тверитиной в «Вечерку»:
«…во мне есть что-то такое, что позволяет мужчинам сразу же, с первых минут знакомства... тащить меня в постель». И удивляется, что они «потом» навсегда отваливают...
Может, и есть «что-то такое», но скорей всего разгадка проще и грубей. Увы, в небольшом городе существует «мужская почта» — так сказать, взаимная информация. «Мужики», как правило, друг с другом охотно делятся, «рекомендуют», и следующий «знакомец» заранее знает с кем будет иметь дело: дескать, можно попользоваться бесплатно. Главное — не робей!
Грустно, очень грустно: образуется порочный круг, из которого трудно вырваться. «Репутация!» Переехать Кате, что ли, в другой район и установить для себя другой «алгоритм»?



Миша

Тамара С. — вдова партийного босса, была красавицей (и сейчас заметно, когда сидит и слегка кокетничает, а ходит с трудом, сломанная пополам с палкой — со спины ни дать, ни взять — баба Яга), работала кем-то вроде импресарио (например, с Вертинским — была по совместительству соглядатаем?). Назойлива от одиночества, двусмысленно шутит не по возрасту. Вспоминала одного из любовников, запнулась — забыла как его зовут. Стараюсь помочь:
«А кто он был?», «Писатель был», «Прозаик, поэт?», «Ну, поэт, да-да, поэт. Остроумный такой. Еврей». — «Неужели Светлов?» — всплескивает руками: «Миша!!!»...



История русской литературы

«История русской литературы ХХ века» В. С. Баевского. Хорошая книга. Но если заходите узнать, что в ней написано о поэте Леониде Мартынове, то, заглянув в указатель имен, обнаружите: Мартынов Леонид Николаевич (1905-1980) стр. 321. Но — увы! — на стр. 321 в стихах Елагина упоминается недоброй памяти Мартынов — убивший Лермонтова. А замечательному поэту Леониду Николаевичу вообще в книге не нашлось места.



Рождение стиха

А. Левинтов («Грани» № 204) в статье о Бродском пишет: «Поэзия, по логике антропогенеза, возникла первой, только вслед за ее ритмами появилась идея танца, ритмизированные движения которого кодировали технику (?!) секса, войны, охоты, единоборств, других ритуалов...»
Вспомнилась теория поэта-верлибриста Владимира Бурича. Я как-то пригласил его на свою студию, где он прочел целую лекцию о происхождении поэзии. Даже мелом на доске чертил какие-то схемы. Так был серьезен, что просил у меня гарантий, что никто не украдет его идеи. А мысль его была такова. Поэзия возникла из прозы. Членение прозы (паузы) есть первоначальная форма стиха. Очень всех позабавил, взяв цитату из «Капитала» Маркса и путем разбивки превратив ее в «стихи». То есть — членение прозы создало «верлибр», потом появились белые стихи (гекзаметр, например), которые со временем увенчались рифмами...
Думаю, ничего подобного. Сначала был танец, потом танцевальные выкрики, прибаутки, потом песни, отделение песни от танца и, наконец, выделение стихотворного текста из песни.
Следует оговориться: речь идет о зарождении стихотворной формы. Она не тождественная поэзии. В религиозных текстах полно поэзии, но это не значит, что они плясались или пелись. Были, конечно, пересечения (пляски шаманов, заклинания), но, думаю, собственно стихотворная форма в фольклорном виде происходит из песни (с танцем или без). Потому и Левинтов неубедителен. Дикарь плясал и пел до того, как овладел развитой речью!



Мои кабинеты

Кабинетов была уйма. Но все общие — в «Молодежи Молдавии», в «Днестре», в национальной комиссии СП СССР на Воровского (теперь Поварской).
Первый мой отдельный — это кабинет во флигеле, принадлежащий секретарю СП СССР, который курировал иностранную комиссию. Просторный, шикарный, меня в него водворили временно, пока ремонтировался кабинет для меня. Шиковал я, наверное, месяца два. Принимал сотрудников, посетителей. Все относились к этому добродушно, не всерьез, кроме Стеженского, консультанта по литературе ФРГ, — помню, как он не мог скрыть раздражения. Были даже знакомые. Надо ж было покрасоваться!
Дело было летом 1969 года. Потом перебрался в клетушку слева от кабинета Косорукова (я был его замом).
Следующий — комната на Шевченковской набережной в редакции Дангулова (сиживал и в его кабинете, замещая его во время отпуска). Потом были комнаты в редакциях «Литературного обозрения», «Юности», опять в СП (в 1991 году) и, наконец, ряд кабинетов в «Московском рабочем», начиная с огромного на 5-м этаже с бывшей сусловской мебелью.
Рассказывали, что после смерти Суслова всю его кабинетную мрачную обстановку списали и подарили нашему издательству, принадлежавшему тогда горкому и обкому КПСС. Огромный массивный стол, передний борт был как бы обкусан, словно садящиеся напротив Суслова (каждый в свой черед), нервничая, машинально отколупывали кусочки дерева.
Длинный заседательский стол справа, слева столик с несколькими телефонами, вдоль стен старомодные книжные шкафы. Все темно-коричневое, мрачное. Я не стал ничего менять. Спокойно восседал за тем столом, никаких флюидов не чувствовал. Завел секретаршу — Иру Танкову... Любопытно, что Дементьев и Скачков, унаследовав свои кабинеты, тут же затевали решительную перестановку. И у Полевого, и у бывшего директора издательства столы стояли слева от входной двери, новые переставили стол к стене напротив двери... (Скачков с арендаторами ухлопали уйму денег на обновление вестибюля издательства, Игорь Васильевич мрачно пошутил: побелил прихожую, теперь тебя и вынесут… Что и случилось.)
Потом меня перевели на четвертый этаж (пятый сдали в аренду), кабинет поменьше, зато напротив директорского. После того, как директорский «узел» был уступлен людям Сулеймана Керимова, мой кабинет передвинули сначала в 414 комнату, потом в 412-ю. Это был мой последний кабинет в издательстве — откуда судебный исполнитель временно увез всю мебель, туда под конец ко мне подселили двух редакторш...
И, наконец, когда я поступил на работу в фонд Филатова, мне предоставили угол за дверью в конференц-зале. Зато с компьютером, с Интернетом…