Главная страница
Главный редактор
Редакция
Редколлегия
Попечительский совет
Контакты
События
Свежий номер
Книжная серия
Спонсоры
Авторы
Архив
Отклики
Гостевая книга
Торговая точка
Лауреаты журнала
Подписка и распространение




Яндекс.Метрика

 
Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»
подписаться

Свежий Номер

№ 7 (45), 2008


ЛИТЕРАТУРА ДРУГИХ РЕГИОНОВ. Проза


Дети Ра ИОНОВА



ЛУЧЕЗАРНЫЙ
роман



«И все-таки согласитесь, что некоторые из этих образов могут попросту напугать детей».
«Современных детей захочешь — не напугаешь», — сказал Петр.
Он предвидел такой финт.
Редактор художественного отдела в четвертый раз открыл и закрыл папку с гравюрами. Затем снял очки и стал тереть кулаком вокруг глаз, как будто ревел на протяжении всего разговора. Его распаренное лицо походило на розовую диванную подушку, которую основательно примяли, потом как следует взбили и снова примяли. Петр давно заметил, что толстяков тянет в душное помещение, как вероятных самоубийц к распахнутому окну.
«Мое начальство, главный редактор — дама. У нее трое внуков: пять, шесть и семь лет. И все сигнальные экземпляры, все эскизы и макеты обложек проходят через этих ее внуков. Мы издаем преимущественно книги для детей, и с точки зрения маркетинга все даже очень здраво. Знаете, я постараюсь вам помочь: подсуну для начала что-нибудь… более светлое и оптимистичное, если можно так выразиться. Вот, допустим, на разворот… Что ж, по-моему, самый верняк. Значит, уже к концу недели, чтоб вас не томить…».
«В конце недели я буду во Франкфурте. Меня пригласили на книжную ярмарку».
Щеки редактора напряглись.
«Кто… Кто же вас пригласил? Извините, что я…».
«Да ну Бог с вами. Меня пригласил мой дядя. Он там тоже будет как раз в этих числах».
«Извините мою настырность, я сам себе противен!..».
«Бывает».
«Но ваш дядя, он… Он — простите за прямоту — давно в издательском бизнесе?»
«Да нет, дядя не по этой части… Хотя недавно подготовил сборник лекций и, кажется, даже заключил контракт с одним научным издательством в Германии. Он историк, но сам себя называет анти-историком; впрочем, это неважно. Он сейчас гостит у друзей в Бонне, в специальном заведении вроде богадельни, только комфортабельной, и они решили всей компанией наведаться к другим друзьям, в другой богадельне, во Франкфурте. Ну, а коли уж подвернулась ярмарка, дядя попросил своих друзей — у него это выходит очень естественно — оформить на меня приглашение…».
«А!», — редактор откинулся и закивал.
«Дядя считает, что поелику я иллюстратор, то питаюсь исключительно видом книжной продукции. Но ведь и впрямь интересно…».
«Да, да, да… А мы, знаете, решили в этом году не участвовать. Ну их!».
«Так что к концу недели меня в Москве не будет».
«Не беда! Я позвоню вам на…».
«У меня нет мобильного».
«Вот как? Почему?» — послышалось соболезнование («И давно?»).
«Не знаю. Так…»
«Имеете право. Тогда свяжитесь со мной сами, когда вернетесь. Обещать ничего не стану… Вы едете на три дня?»
«На неделю. И секундочку: вы сказали «верняк», если я не ослышался?».
«Не ловите меня на слове».
«А на чем же вас ловить?» — усмехнулся Петр.
Возвращаясь маршруткой, он думал о том, что все равно надо быть тактичным и не заноситься; что отец вряд ли запек обещанную курицу; что дядю Петю, наверняка, отпустила язва в этой немецкой богадельне.
Через месяц с лишним Петру исполнялось тридцать шесть. Если учитывать, что профессиональным книжным художником он был всего шесть лет, эти маленькие крахи не заслуживают еще даже цоканья языком — максимум пожатия плечами. Петр пожал плечами раза три подряд.
Но эта серия гравюр удалась, он знал. И ему хотелось во Франкфурт.



* * *

Дядя Петя — старший брат матери, был холост, бездетен и до того кроток, что даже у малознакомых людей мгновенно вызывал сочувствие, если не жалость. Петр искренне жалел его. Еще студентом истфака дядя Петя подвязался мыть пробирки в Институте бактериологии и заразил себя туберкулезом, о чем с радостной скорбью сообщил домашним, а пройдя курс лечения, пристрастился рассказывать всем и каждому, что его правое легкое сморщилось и отвалилось. Затем некоторое время дядя Петя ничего особенного не совершал, пока вдруг, накануне защиты, не попытался сжечь в духовке кандидатскую, которую писал почти четыре года. Кандидатскую спасла мама, его сестра — дядя Петя тогда по неясным причинам жил с ними. С тех пор все было тихо. Если бы Петра спросили напрямик, считает ли он своего дядю странным, Петр бы растерялся. Он помнил, как чадила духовка, как мама оттаскивала от нее двухметрового дядю, чтобы, встав на колени, вытащить огромную папку, как с кашлем и слезами хлестнула этой папкой дядю по уху. Пятилетний Петр заревел.
«Не огорчайся, Петрушечка, — кротко произнес дядя, истолковав это в свою пользу, — Я сильный. Я могу жить с одним легким. А вот папа твой… даже с двумя не может!».
Отец в то время был на Памире. Он практиковал альпинизм. Петр потом гадал, как это отец умудрялся вести практику врача-окулиста, будучи постоянно в горах. Отец покорил Урал, Саяны, Кавказ и Памир, причем не по одному разу. В комнате Петра долгие годы висел отпечатанный на заказ плакат с отцовской фотографией и словами из песни Высоцкого «Лучше гор могут быть только горы, на которых еще не бывал…».
С тех пор, как дядя Петя чуть было не сжег диссертацию, несколько лет ничего не происходило. Потом отец свалился в ущелье и повредил колено. Походы прекратились. Дядя Петя еще регулярно заходил к ним по воскресеньям, в основном, чтобы вывести племянника погулять. Иногда они посещали кино, выставки в Доме Художника или Пушкинский музей.
Однажды вечером отец с матерью спорили. Петру было тринадцать, и он как обычно занимался у себя — в тот период он почти все время занимался. Внезапно мама шумно прошла, даже пробежала по прихожей; входная дверь шумно распахнулась, отец четко выговорил: «Славяне никогда не плавали в Британию, а твой брат — шизофреник!», и дверь шумно захлопнулась. Мама вернулась спустя час, Петр все еще корпел над столом. Она вошла в его комнату, но не приблизилась к столу, и Петр ее не видел.
«Я здесь больше не могу жить, Петька, — сказала она, — Я насовсем ухожу».
«Вот как?» — спросил Петр, не отрываясь от параграфа.
Зубрежка по учебнику давалась ему тяжело, поэтому он очень боялся отвлечься и упустить суть.
Однако суть он все же упустил. Мама ушла из дома и уже не появлялась.
В суде у Петра спросили, с кем он хотел бы жить. Петр сказал «С отцом»: в тот период он почему-то больше любил отца.
И его оставили с отцом.



* * *

Отец достал курицу из духовки и тут же чуть не потерял равновесие. Не то, чтобы птица была слишком велика или противень слишком громоздок, но в папиных руках все становилось слишком; происходили трансформации курицы в индюка, кухонного кожа — в мясницкий тесак, булочки — в каравай. Петр не удивился бы, узнай он, что горные хребты просто вырастали перед отцом везде, где бы тот ни появлялся.
«Жаль, Петя не отведает», — сказал отец, выдохнув, потому что отдышаться было бы все-таки неприлично.
«Он не любит».
«И что ему это старичье?.. Я бы не согласился… Ни за какие немецкие прибамбасы. И я бы прежде всего посетил Веймар — город Гёте и Шиллера».
«Дядя посещал Веймар. В прошлую поездку».
«Да, я бы посетил Веймар. А ты, Петр, что бы хотел в Германии в первую очередь?..»
«Нюрнберг. Город Дюрера».
«Ага. Ага… Ну, давай садиться. Никаких гостей мы не ждем, так что тянуть нечего. Хотя и спешить некуда!».
Дядя Петя обычно обедал у них по выходным. Он любил испытать на шурине и племяннике свежую лекцию, которую набросал утром, и нешуточно внимал замечаниям. Часто он засиживался до вечера; они втроем пили чай — раза три-четыре, играли в лото и в покер на мелочь, смотрели телевизор, иногда разгадывали кроссворд, а после ужина могли пройтись под фонарями вокруг дома, благо дом был длинный, изогнутый как буква «П». Это длилось последние лет двадцать. И не было никогда никакого Памира. Никакого туберкулеза.
Петру казалось странным, что отец вдруг проникся к дяде Пете нежностью, но, как известно, никакой психологии в реальной жизни не существует, и искать объяснения прихотям человеческим — пустое. Проще всего пойти на поводу у мелодраматизма и заявить, что отец надеялся загладить вину перед матерью и вернуть ее. Но мама к тому моменту уже была вновь замужем, и счастливо.
Она прислала отцу приглашение на глянцевой карточке, но отцу тогда было не до свадеб: он рассорился с директором и переходил в другую клинику, поскромнее. Отец написал каллиграфическим почерком поздравление на этой же самой карточке и отослал обратно. На свадьбу ходил Петр, хотя его персонально и не приглашали. Мама позвонила ему накануне и умоляла придти «несмотря ни на что»; почему-то она решила, что отец вознамерился его не пускать. Петр чуть было не сказал, что отцу абсолютно все равно. На свадьбе было скучновато. Но Петр сидел до конца, сносил мамины периодические поцелуи и до последней минуты перед уходом пытался съесть еще что-нибудь. Не ради себя, а ради мамы: она нашла его истощенным и слабогрудым — в дядю.



* * *

Петр прежде не бывал за границей.
Лидия упрашивала его съездить в тур по Италии, поглядеть Венецию, Флоренцию, Рим. Но Петр заартачился: мгновенно вообразил как туристский автобус трусит вперевалку по холмам Тосканы, укомплектованный умирающими от жажды и разрыва мочевого пузыря детьми и их жизнерадостными провинциальными родителями… Как подъезжает он прямо к Колоне Траяна или к Санта Мария дель Фьоре, оседает, облегчается… На видения такого рода Петру всегда хватало фантазии. Его могли бы послать в Италию от художественного училища, на ознакомление с образцами, так сказать, но заочников не посылали. Он мог бы, наконец, достать для них с Лидией индивидуальную путевку на пять дней в город Каналетто и Лонги… Вообще-то, если бы всегда делал все, что мог, то до сих пор состоял бы в браке. А кто знает, хорошо ли это?
Оформление заграничного паспорта и визы вымотало Петра, и он целую неделю не подходил к станку, не брал в руки резец. Накопились рисунки, и теперь Петра точил стыд. Такая язвенная болезнь совести.
В рисунках он привык видеть сырье, промежуточный этап. Рисунки обретали ценность лишь тогда, когда уже были готовы оттиски. В рисунках сразу появлялось что-то от хрупкого детства, их хотелось лелеять и если показывать, то не иначе как после оттисков, поскольку дети милы, но несовершенны, и нормальная мать покажет вам сначала взрослого сына, а только потом фото его голышом на простынке. Рисунок — это легко и приятно; пока Петр рисовал, он обязан был принимать пациентов в поликлинике, а дипломом Суриковского института имел право украсить кафельную стену в кабинете над столом. А оттиск — это вещь. Петр завел станок, и тут же перестал быть должным. Ему больше не было исключительно легко и приятно, ему отныне стало и тяжело, и муторно. Поэтому Петр и не любил рисунки на стадии рисунков. И вот Петр неделю не делал вещи, стыд тихо нарывал, но утешала вера в то, что Франкфурт все окупит; что раз другие иногда расслабляются, то и ему незазорно; что, дай Бог, расслабиться и вовсе не выйдет…



* * *

Дядипетины франкфуртские друзья заказали Петру номер в той гостинице, где на время ярмарки останавливается добрая половина писателей со всей Европы. Он собрал один чемодан — на неделю больше бессмысленно.
Весь свой дружеский оплот в Германии дядя Петя приобрел за предыдущую поездку, когда три года назад его как видного историка и блестящего (по слухам) преподавателя пригласил начитать курс лекций Гейдельбергский Университет. Курс занял меньше месяца. Просто, едва успев познакомиться с дядей Петей, люди — без различия пола, национальности и веры — проникались к нему сочувствием и даже своеобразным вожделением, находящим выход в опеке. Что воистину восхищало Петра в других, так это способность выделять обаяние, как мускус. У него самого железы харизмы отсутствовали по той же причине, по какой у белки отсутствуют жабры. Они были ему ни к чему. Он шел иной тропой.
Сколько Петр себя помнил, он старался. Он налегал. В школе его за старательность прозвали «пыжиком». За то же самое в институте, после курса психологии, ему дали кличку «холодный шизоид». Он ни с кем не дружил, кроме Миши Прянишникова и одной мужеподобной девушки, которая то ли была влюблена, то ли самоутверждалась. Петр вполне обходился той секрецией, какую имел, и потел исправно. Последнее время это даже стало доставлять ему удовольствие.
Чемодан показался Петру легковатым. Он был заполнен где-то на три четверти.
Петр выгреб из письменного стола — того самого, за которым занимался в тот вечер, когда ушла мама — несколько пронумерованных пластиковых папок и разложил их на тахте, ровно, как кладут стопы карт для фокуса. Теперь надо «снять». Петр открыл первую в верхнем ряду папку. Серия по «Карлику Носу» Гауфа прежде казалась весьма неплохой. Каждый отпечаток сопровожден рисунком-эскизом, непонятно даже, что ценнее… Петр расстегнул чемодан и ввел папку в слой рубашек. Но для то, чтобы чемодан стал туг, этого было мало. Петр взял вторую папку из верхнего ряда и, даже не открывая (он знал, что там) отправил к белью. Чемодан уже немного напружился. Довольно. Петр вернул оставшиеся папки в стол и попробовал осмыслить свое импульсивное побуждение.
Дядя Петя все это уже видел… Тогда кому мы собрались морочить голову? Тот, кто намерен протащиться по книжной ярмарке с «портфолио», вынужден перед тем подвергнуть чувство собственного достоинства небольшой резекции. Затем он проделывает кувырок через голову и превращается в пожеванного собаками, а потому чрезвычайно деликатного волка, промышляющего морозной ночью близ деревни. Сытое ликование и стать просвещенного посетителя становятся ему недоступны. Как всегда…
Однако дядипетина протекция… Как тогда с элитной гимназией Homo Harmonicus, ориентированной на гармоничное развитие детской личности, откуда он уволился, не проработав и полугода, после того, как ученица насыпала ему кокаин за шиворот. А ведь там благоволили рисованию куда больше, чем, скажем, в православном интернате и даже в экспериментальном центре бессознательного обучения. В экспериментальном центре платили лучше, чем в православном интернате, и ребята были спокойнее — зато в православном интернате можно было вообще не преподавать. Почему же он отовсюду сбегал, точно беспризорник, которого в приюте заставляют мыть ноги перед сном? Зачем бился в рукопашную со здоровым рефлексом сдвигать свою хату на самый край… Чтобы обнаружить, что хата давно у края — края пропасти, и оползни текут из-под нее с зловредным задором песка в часах? Он не владеет каким-то жизненным, нет — житейским секретом, это Петр уже давно понял. Бесполезно совать мизинец в замочную скважину, надеясь понемножку просочиться целиком. Нужен ключ, хотя бы отмычка. Отец бредил горами, но не перековался из окулиста в альпинисты; скалолазное снаряжение, послужив месяц, вешалось на крюк до отпуска, врачебная аппаратура же не знала простоев. Петр, сколько себя помнил, бредил гравюрами — ну и что? Все пожимали плечами и говорили «Ну и что?» — даже дядя Петя, и только Лидия сказала: «Уходи из поликлиники». Для того, наверное, чтобы потом был предлог уйти от него…
Они оба как-то плохо все умели — то, что превосходно умеют другие, поэтому, видно, им на первых порах интересно друг с другом. Разница лишь в том, что Петр норовил пролезть сквозь замочную скважину, а Лидия с роду никуда не лезла. Ей было достаточно того, что дано. Дано ей, правда, было много, но не ее же в том вина? Вот она никуда и не стремилась — только в Италию. Всего-то навсего. Разве ж это запросы…
Петр заметил, что сидит подле чемодана на корточках.
От одного коллеги-гравера он слышал, что у женщин не бывает мечтаний — у них бывают капризы. Однако каприз Лидии был уж очень похож на мечту… Просто наконец увидеть во плоти то, что уже было ей дано как бесплотный воздух; заметьте, не влезть по локоть, не использовать, не подчинить — увидеть. Смиренность этого действия, которое и не действие-то вовсе, кружило Петру голову. Иногда Петр задумывался, есть ли у Лидии какие-либо иные потребности, кроме потребности видеть. Художественные альбомы она листала, как ребенок книжку с картинками…
Будничный образ книжки с картинками вдохнул насущную серьезность в мысли Петра. В три этапа он поднялся с корточек и тут же вновь присел, чтобы потуже завязать шнурок. Почему бы не подарить по гравюре кому-нибудь из дядепетиной престарелой команды? Тем паче, что ведь Гауф!.. У Петра повело голову, и он упал бы на чемодан, если б вовремя не уперся руками в пол. Он смотрел на свои растопыренные пальцы и с полминуты изумлялся, как они могут держать перо, грифель, резец для дерева, крутить колесо станка. Затем попятился на четвереньках и встал.
Через двадцать минут к подъезду должна была подрулить мама на минивэне. Так сложилось, что вскоре после отбытия Петра в «Шереметьево» прибывал из Копенгагена ее муж. Петр сочувствовал ей: при ее астении несколько часов торчать в аэропорту…



* * *

«Чтоб фотографировались, как проклятые — без остановки! — наказала мама, выключая зажигание, — У меня все Петины фото столетней давности, а твоих, кажется, и вовсе нет!»
«Куда же они делись?» — спросил Петр.
«Ох, ну мы ведь переезжали! С этим нашим папашей вообще невозможно застабилизироваться…»
«"Застабизироваться" — такого нет глагола», — донеслось из угла обреченно и в нос.
«Поль, заткнись. Ты что такой гундосый?»
«У меня ж насморк, забыла?»
«Ох, это все тот, что ли? Они ходят без шапки в двадцать градусов. А Нате однажды в салоне так налачили волосы, что шапка приклеилась! Хохма, цирк…»
«Нет такого слова "налачить"…»
«Пупс, детка, дай сестре вылезти и достань Петенькин скарб из багажника»
«У меня всего один чемодан»
«Да? А мне показалось… Отдала его в филологи на свою погибель, теперь пижонит!»
«Нет такого…»
Сводные брат и сестра Петра — близнецы Ната и Поль, он же Пупс, в общении с матерью являли то проникнутое взаимной иронией доброе наплевательство, которого всегда не доставало Петру как сыну. Им было что-то в районе двадцати, насколько он помнил — годом меньше, годом больше. Белокурые, долговязые и субтильные, Поль/Пупс и Ната казались парой вечно юных богов весны. Не верилось, что эти двое однажды достигнут возраста Петра, а уж тем более мамы. Петр не завидовал им ни на йоту, хотя порой, наблюдая ленивую уверенность их жестов, Петр сравнивал благоденствие их психики с благоденствием крошечного сувенирного городка в одной из стран Бенилюкса.
В параллельной очереди на регистрацию Петр не без содрогания обнаружил Мишу Прянишникова. Миша был небрит и выглядел излишне бодро.
«Любопытно, куда он намылился?» — спросил себя Петр.
Надпись на табло он не мог различить, подойти — не смел. С мыслью о Мише подступила дурнота. Жаль, нельзя, как в детстве, кисло захныкать, сморщиться, словно дядипетино легкое — и вот все уже здесь тесным кольцом, утешают...
Петр обернулся: за ограждением мама, образуя триптих со стоящими по бокам от нее Пупсом и Натой, не махала, но выбрасывала вверх правую руку. Это был неточный жест поддержки — ей следовало бы сжать кулак, а иначе выходило, будто она сама зовет на помощь.
Миша не замечал; возможно, он ничего не замечал, как с ним иногда бывало. На паспортный контроль они прошли едва ли друг за другом, и глядевшая в упор на Мишу спина Петра взмокла от этих диких «гляделок». Петр поравнялся с оконцем и послушно провез паспортом по отдраенной стойке. Миша как раз только что миновал контроль у оконца рядом и шагал к своему выходу. Хоть бы не угодить с ним в один накопитель, в один самолет, в соседние кресла… Петр сделал вдох, перехватил и раздавил панику.
Куда же он все-таки — на конгресс травматологов? Неужели все позади? Свалявшийся затылок, перекошенный в плечах плащ нараспашку, поступь с вызовом не дают и на секунду поверить. Петр никогда не любил Мишу — потому что боялся. Миша напоминал ему бешеного коня, скачущего к обрыву. Хотелось посторониться, заслониться… Петр с облегчением удостоверился, что ему к его «воротам» в противоположную сторону. Он чувствовал себя слегка оглушенным боязнью. В стекле киоска он поймал Мишино отражение. Миша топтался, щупая карман на плаще.
«Вид у него, будто он…», — начал Петр, но не додумал мысль, потому что вспомнил вдруг тот стишок.
Два с лишним года назад отца по его собственному выражению что-то «шарахнуло», и он выдал небольшой — что-то тридцать печатных листов — философский трактат, суть которого сводилась к апологии солипсизма. С подачи дяди Пети решено было этот труд (несколько парадоксально озаглавленный «Вслед за Юмом») опубликовать, что поручили располагающему какими-никакими «связями» в издательском мире Петру. Брошюра вышла. Вспоминать об этом никто, включая отца, не любил. А через год после выхода «Вслед за Юмом» Петр столкнулся в обувном магазине с Мишей Прянишниковым, который как раз временно замедлил свой галоп к обрыву и потому обо всем знал.
«Слушай, видал я на днях опус твоего почтенного бати… Почему-то в «медкниге» стоит. Купить не купил, мне деньги на другое были нужны, а пролистать пролистал! Лихо! О вас с ним народ уже песни слагает. Вот, к примеру:
Папа у Пети силен в философии:
Пишет трактаты, как Беркли, весь год.
Где это видано? Где это слыхано?
Папа кропает, а сын — издает!
«Во-первых, Беркли написал за всю жизнь только два трактата…»
«Тогда «как Гегель, весь год»!»
«А во-вторых, и мой отец строчит их не…»
«Слушай, Педро, чего ты цепляешься? — огрызнулся Мишка, — Я за фольклор не отвечаю!»
С тех пор они не виделись.
Петр прошел на посадку; колени немного ломило, тянуло сесть, однако скамьи были плотно заняты. Миша остался снаружи.
«У него вид, будто он отправляется в никуда», — сказал изнутри Петра ровный голос.
Сам бы он такое не придумал.
Последний раз он летал на самолете еще школьником, в Крым. Металлический и стеклянный гул выси подпевал гулу людскому, исходящему от самих тел, и туда же ныряло «Attention, please…». Как за секунду до пробуждения. За панорамным окном в другой, бесстрастный, полунебесный мир разворачивалась бытовая драма из жизни самолетов, непереводимая на сирый язык тех, кто покорно ждал внутри.
Петр стоял посреди запруженного и необозримо просторного зала с почти невесомым чемоданом в левой руке и посадочным талоном в правой, и диафрагма его вздымалась толчками от надежного предвкушения. Надежнее он не испытывал за последние двадцать лет. Он полетит. Ему хотелось грандиозности ощущений; он тосковал по ней так долго, что начал ее презирать. Теперь Петру было неспокойно, едва не дико, и лазерный луч счастья, скользя по нему, заставлял его слегка дергаться.
Трепеща, он твердил, что хорошо только бы сесть у иллюминатора, поближе к облакам.



* * *

Как-то — Петр был первоклассником — они гуляли с дядей Петей зимой в Нескучном саду. Вокруг холмились ровные, молочно-чистые сугробы. Внезапно, но мягко начался снегопад.
«Смотри, какой милый снег», — сказал дядя Петя, подставив небу ладонь в узорчатой варежке.
Петр запомнил и эту фразу, и варежку. И снегопад, и сугробы.
Петр заметил вдруг, что вспоминаются какие-то совершенно никчемные вещи. Например, как они с дядей Петей, сидя во дворе на качелях, пели: «Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье? Как мы клялись верно друг друга любить?» Как — в тот же ли день это было? — Петр с трудом держал в руке большой и, кажется, теплый калач (а ведь уже тогда они стали редкостью), от которого дал откусить дяде Пете; и тот сказал, мечтательно прожевав: «Это в знак вечной любви». Впрочем, Петру могло и пригрезиться — он всегда видел жизнеподобные сны.
Дядя Петя, в желто-синей ветровке и светло-коричневых вельветовых брюках, взволнованно вертелся на месте, заложив руки за спину. Его спутница — высокая, рыхлая, лет пятидесяти, в чуть ли не лыжном костюме, но с уютным лицом, стояла как изваяние. Как первый заказ отчаявшегося бунтаря-самоучки, выполненный в академической манере.
Петра слегка шатало после самолета. Франкфуртский Майн-Рейн казался скромнее и моложавее «Шереметьево»; встречающих было немного, и он без препятствий добрался до дядипетиных объятий.
«Ах, ты мой дорогой! Как полет? Не отравился? Познакомься, милый, это — Уши»
Несколько секунд спустя Петр понял, о чем идет речь, и пожал розовую лапы дамы.
Первый немецкий день выдался солнечный, но достаточно ветреный, чтобы почувствовать себя в гостях. За рулем старой модели «Мерседеса» сидела еще одна дама, которую Петр принял бы за мать Уши, если б она сразу не отрекомендовалась на детском английском как ее лучший друг и очень лучший друг Питера, а также еще кого-то — Петр не вник, кого.
По дороге дядя Петя рассказывал о каких-то мемориалах; о грибах, которых лучше не солить, а сушить; о том, как его на юге его принимают за англичанина, а на севере — за австрийца; о чрезвычайной эрудиции немецких детей и о том, что их ничему не учат в школе; о средней цене немодифицированного картофеля и оправы для очков. Петр узнал, что Уши работает в пансионе для престарелых, а ее лучший друг там живет. Безличная, вялотекущая обида на то, что ему не досталось место у иллюминатора, все еще ныла. Его укачало в самолете, и продолжало укачивать в машине — не было охоты даже отслеживать скользящий мимо город. Мысленно он спросил дядю Петю, знают ли Уши и остальные про отвалившееся легкое? И услышал — даже увидел — мысленное отрицание. Дядя Петя явно, как сказала бы мама, застабилизировался. Он слегка ожесточенно поправлял местную оправу на прямом и тонком тевтонском носу и говорил. Несколько раз по-немецки справлялся о чем-то у Уши. Лучший друг проявляла себя высококлассным водителем — она молчала и улыбалась Петру в зеркальце. Петр, чувствуя, что вместо костей у него поролон, попытался освоить позу диванного валика, но мешались дядяпетины колени. Он украдкой глядел на не умолкающего дядю Петю и думал о том, как любил его когда-то.
Возле нужного отеля Петр с дядей Петей вышли, поблагодарив и отпустив дам. Те направились, по выражению дяди Пети, к себе. Дядя Петя помог Петру на рецепции, поднялся с ним в лифте и проводил до номера.
«Сегодня вечером кутнем, — сказал он тепло, — Сходим в один прелестнейший ресторанчик а ля кафешантан. Я тебя представлю еще двум друзьям. Милый ты мой!»
Петр принял душ, но это его не взбодрило. К семи он спустился в вестибюль, пристроился с краю стойки рецепции и стал ждать, когда его заберут, чтобы вести в ресторан. Ни одного именитого литератора он не приметил.
Больше получаса минуло прежде, чем явилась Уши. Оказывается, надо было ждать снаружи, под козырьком. Ресторан же находился через дорогу. Атмосфера не показалась Петру и мало-мальски близкой к кафешантанной, что, впрочем, его не огорчило, поскольку в споре между непритязательностью и «а ля» Петр выступал за непритязательность: стилизация и ломание ему претили.
Вторая пара дядипетиных друзей была мужского пола. Все, кроме дяди Пети, заказали пиво — тот предпочел красное вино. Немецкая речь усугубляла воздействие крепкого пива на несильного в этом отношении Петра. Его смаривало и чуть мутило, вдобавок, была какая-то тусклая злоба от робости, однако последнее прошло, лишь только он увидел, что о нем позабыли.
В одиннадцатом часу Петр вновь пересек порог номера, еще за порогом начав снимать пояс. Почистив зубы, он с тоской обнаружил, что наконец-то взбодрился. Без крупицы сонливости Петр сел на застеленную персиковым пледом кровать и просидел, опустелый и прибранный, как дом, все жильцы которого высыпали наблюдать затмение, до трех ночи. Затем откинул плед и вытянулся на пахучей синтетической простыне, чтобы не затекли икры.
Ведь предстоял первый день ярмарки. И целых три дня ярмарки, коли на то пошло…



* * *

Петр настроился на то, что после бессонной ночи будет голоден, но аппетит его подвел. Ему нравился принцип «шведского стола»; он позавтракал круассаном, потому что не привык к такому, и ломтиком простого ярко-желтого сыра, потому что привык к такому, после чего немного понаблюдал за тем, как миролюбиво хороводятся у лотков с едой европейские постояльцы.
Наученный, Петр вышел под козырек. Дядя Петя опоздал и потому всю дорогу до павильонов нещадно, хоть и любовно торопил племянника.
Только что прошел дождик, и было слякотно, но Петру так даже больше нравилось. Больше походило на заграницу. Рядом с готически-вытянутым, искушенным, стремительным дядей Петей он чувствовал себя подростком-деревенщиной. Главный ярмарочный павильон самым своим видом мгновенно утроил его неполноценность. Это напоминало аэропорт, но от книг Петру скоро стало приятно; он даже начал на несколько шагов отставать от дяди Пети, и спустя четверть часа был уже окончательно приручен, как он считал, новыми обстоятельствами, а в действительности Европой: спокойной, ребячливой, вечно празднующей и при этом трезвой. «Портфолио» он с собой не захватил, а дяде Пете не везло на случайные встречи. Петр несуетно двигался от стенда к стенду, наслаждаясь изящным, почти морским шумом голосов и почти полным затишьем в мыслях — не тяжким, как накануне и ночью, а беспечным, будто внутри него было воскресенье. Он видел улыбки на любопытных, свежих независимо от возраста лицах, ловил восхищенные интонации чужой речи… Карнавал будущего, вежливый карнавал — вот, что происходило вокруг. Петру нравилась такая Европа. Его ничто не томило, и это было внове. Он шел не сквозь толпу, а в толпе, и был обособлен, как аквалангист среди струящихся рыб. Хотя, нет — не аквалангист. Такая же рыба, но с аквалангом.
На одном британском стенде были выставлены роскошные, факсимильные издания классики. Петр по привычке оттеснил перекрывавшую ему доступ толстую девицу и навис над разложенными, точно громадные расписные пряники, томами. Одним из них была «Божественная комедия» с иллюстрациями Доре. Петр пролистал ее алчно. Он знал эти гравюры назубок, знал их последовательность, не зная последовательности эпизодов у Данте. Чаща сумрачного леса и узкое сирое лицо под увенчанной лавром шапочкой. Встреча с рослым и женственным Вергилием. Вход во мрак. Харон. Тела и валуны. Долой Ад — Петр проскакал по нему галопом. Таинственная мешанина фигур Чистилища — поразительная щепетильность… Несомая ангелами Беатриче… Наконец, Рай: светоносные кольца, венцы из крыл, огромное сияние для целомудренно крошечных фигурок. Эти горнила света, туннели, почти гремящие хором бесконечной тишины…
Петр едва успел захлопнуть фолиант, как ему смыло в сторону. Прилавок поглотился плечами и макушками. Его воскресная безмятежность потонула там же, в шипяще-булькающих водах индивидуалистического интеллектуализма. На мгновение Петр вспыхнул — как кипятком брызнуло в лицо. Его отнесло к краю прилавка, и там возник дядя Петя, теребящий его манжет и вопрошающий о чем-то…
«Петруша?..» — Петр почувствовал стариковски сухие — не по возрасту — пальцы, гладящие его сначала у виска, а потом, как пса, за ухом.
Щекотка вернула ему толику благодати. Соленая волна накатила и схлынула.
«Мы с тобой оба ведем себя, милый мой, как последние жлобы. Я напоминаю себе, если хочешь знать, старую, завравшуюся, болтливую, изношенную до дыр, никому ни за три копейки не нужную шлюху. Вместо того, чтобы нормально поговорить с племянником, я верчу перед ним старым, драным хвостом и пищу какую-то ересь. Спаси, Боже, нас обоих! Смотри, что я тут притаранил… Какие краски! Ну и ну — взгляд у тебя сейчас, как у теленка-киборга… Да, и вот что еще: у стенда я встретил своего коллегу из достославного Гейдельбергского борделя! Пойдем, покажу»
Первый ярмарочный день закончился для Петра с наступлением сумерек, скудным, но очаровательным обедом в какой-то галерее на четырнадцатом этаже делового центра. Галерея была бестолковой, но Петр не стал разочаровывать дядю. Тот сладострастно трепал купленный на ярмарке альбом с видами земли Гессен, пачкая страницу за страницей, а Петр говорил ему о том, что интересно было бы сделать серию по «Божественной комедии». Он говорил об этом довольно долго, хотя уже в первой фразе все сказал…
«Но ведь есть Доре…», — пробормотал дядя.
Петр педантично припоминал ярмарку, но Доре застрял перед глазами. Отчаявшись, он попросил у дяди Пети альбом, но Рай спускался на гессенские луга, пара в венках вырастала пред гессенскими ратушами.
Напившись зеленого чаю, они с дядей гуляли под руку по улицам Франкфурта, и Петр рассказывал о том, как отец, как мама, как работа и как он сам.
«Отсюда можно съездить в Нюрнберг?» — спросил он, когда прогулка истекла у дверей его отеля, и оба умиротворенно зевали.
«Я займусь этим завтра же, — дядя Петя тронул кончик его носа, — Только непременно посетим с утра квартиру Гёте. Старикан нам не простит!..»



* * *

Накануне отбытия прошел ливень, а в самый день как назло не упало ни капли.
Петр несколько раз звонил отцу; тот упрямо и, наконец, даже сердито интересовался, когда же дядя Петя собирается домой. Петру было нечего ответить. У дяди Пети была открытая виза. Расспрашивать же его о намерениях было все равно, что брать интервью о творческих планах у смерча.
Петр еще дважды ходил смотреть на Доре. С Нюрнбергом ничего не вышло, хотя дядя Петя действительно хлопотал — в любом случае, его целый день нигде не было, и даже Уши растерянно показывала розовые, как протез, однако собственные десны.
Гауфовскую серию Петр так и не раздарил: не случилось похвастаться, а дарить просто так, с бухты-барахты, ведь самое худшее хвастовство. Покусывала досада за ни в чем не повинный картон, которому пришлось зря обтрепаться. Петр любил свои работы и, как простецкая нянька, никогда не отказывался лишний раз пожалеть.
Он улетал ближе к вечеру. Было безветренно, уютно, синевато; ему впервые показалось, будто город и впрямь так «мил», как декларирует дядя Петя. По дороге в аэропорт (в такси) Петр понял, что привязался к этому месту, а задержись он здесь еще на неделю, может, заново полюбил бы дядю.
Дядя Петя слал подарки для отца и мамы, которые надлежало сдать в багаж. Петр не поспел встрянуть, когда дядя вышел к такси, держа на руках, точно выловленную наяду, нечто вроде потрепанного по краям свернутого ковра. Это был гобелен, он предназначался отцу. В аэропорту дядя на диво отлетающим развернул его. Внутри оказался бронзовый подсвечник в стиле рококо — «сувенир» маме. Петр смолчал о том, что мама презирает антиквариат, лишь изумился, как далеко отнесло дядю течением.
«Виталий ни в коем случае не должен вешать шпалеру над кроватью», — предупредил дядя Петя с некоторым надрывом.
Петру гобелен понравился. Современная работа воспроизводила сюжет и манеру XIV века дотошно, без малейшей вольности: средь мрачного фруктового сада, подогнув ноги в тесном загончике, улыбался застенчивой улыбкой пленника единорог с козлиной бородой.
Дядя Петя восторженно глядел на единорога, забавно с ним схожего, а люди вокруг восторженно глядели на дядю Петю. На миг Петру показалось, что сейчас будет вспышка, и все кончится. Но дядя Петя скатал «шпалеру»; конец вновь был отложен.
Они попрощались перед паспортным контролем почти до смешного сердечно. Выравнивая обшлага на куртке племянника, дядя Петя извинился за Нюрнберг, и голос его дрогнул. Почему им было не улететь вместе, думал Петр спустя полчаса. Медом ему тут, что ли, намазано, в этой земле Гессен?
Очередь на посадку вовсе не обещала запрудить накопитель до отказа. Петра это даже резануло, он вдруг почувствовал сиротство. Вечерний рейс на Москву собрал одиночек, пар было от силы три. Петр услышал совсем рядом трубный смешок, и тут ему остро захотелось бодрости. Заполучить бодрость в пожизненное пользование, держать при себе жадно и ревниво, быть… Он обернулся: упитанная пара средних лет интимно хихикала басом и контральто. Он отвернулся и провел взглядом по остальным.
Среди них было несколько явных немцев, молодых и моложавых, с наивно равнодушными лицами. Плешивый соотечественник в болтающемся белом шарфе, пританцовывая одной ногой — что ж, по-другому бы Петр это не охарактеризовал — лукаво поддакивал в мобильный телефон. Гадостный тип — Петр передернулся, но сам испытал нечто наподобие гордости оттого, что лицезрит в этой обители германской стерильности по-настоящему гадостного типа. Были две молодые пары: со спящим ребенком — рыжим мальчиком лет трех, и бездетная. Мужчина в бездетной паре вполне мог бы оказаться священником. В пользу сана говорила борода и какая-то бесхитростная решимость обращенного внутрь взгляда. Женщина, держащая на плече спящего сына в то время как ее муж неестественно прямился, оттягиваемый назад громадным рюкзаком, чем-то напоминала Лидию.
В просторном накопителе группка расселась, озадаченная и присмиренная своей малочисленностью. Пустоты между согнувшимися на скамьях людьми напоминали о выщербленном рте. Петр сел лицом к панораме и почему-то припомнил бесконечную витрину универмага перед Новым Годом. Отец нес его на закорках вдоль долгой, как река, витрины; манекены чередовались с обсыпанными мишурой низенькими пластиковыми елочками. Он не знал, что елочки искусственные, а если б и знал — ну и что; под наплывом сонного изобилия любви он думал о том, что эти елочки — те же дети в рабстве, про которых задали читать; стоят день-деньской за стеклом, распушившись, и их трогательный, нарядный труд эксплуатируют... Так надо для праздника.
По сумеречному полю в забытьи скользили аэробусы.
Взгляд Петра осел вниз, с величественных самолетных тел на человеческие макушки. Как это женщина похожа на Лидию, только волосы вьются… Мальчик спал на коленях у матери, приоткрыв рот и откинув голову точь-в-точь, как поверженный воин с батальной картины времен романтизма, так что материнской ладони приходилось ее поддерживать, а иначе бы она и вовсе болталась. Веки были в нем самым живым: они мелко дрожали, как желе. Эта невероятная уязвимость и сна, и жизни смущали Петра, он потупился.
«Я побывал в Германии», — подумал Петр, глядя на свои руки, свисающие меж коленей, как поникшие марионетки.
Его вдруг обмахнуло издали, словно на расстоянии в пару метров взлетела большая птица. Предновогоднее оцепенение рассеялось. Петр поднял глаза и увидел качающийся на руке плащ. На руке еще одного пассажира, только-только прошедшего мимо него в накопитель. Этот опоздавший некоторое время не давал глазам Петра опуститься туда же, где болтались кисти рук.
Рослый и худощавый, даже худой — благородно и непрактично, он, однако, не имел ничего общего с излюбленным типажом Эль Греко (в отличие от дяди Пети): сложен был соразмерно и казался крепким, особенно благодаря широким плечам и высокой, сильной шее. Двубортный серый костюм по моде 80-х выглядел на нем самую толику мешковатым, то есть сидел отлично, а перекинутый через руку плащ казался не тяжелее газовой фаты. Молодой человек двигался по-своему грациозно, как-то развинченно, слегка лавируя. Вряд ли ему было больше тридцати; впрочем, приглядевшись, Петр допустил, что, может, и за тридцать… Он был на редкость симпатичен и даже красив. Красив несовременной, благообразно-опрятной красотой. Петр почти залюбовался его юношески матовой и свежей кожей, густыми волосами, темно-русыми, с оттенком не золотистым, но скорее пепельным, серебрившимися от чистоты.
Но все это была чепуха против глаз и улыбки. Улыбка возвещала радостное извинение опоздавшего, и не принять такое извинение было бы свинством. Петр не помнил улыбки более обаятельной, и при этом не адресованной никому и ничему, а только всему и всем сразу. Широко раскрытые блестящие карие глаза некоторое время после спешки еще смотрели испуганно, но вот он сел напротив Петра, очень прямо, притерев колени вместе, и в этом ни к кому не обращенном взгляде понемногу отстоялось печальное спокойствие. Несмотря на правильные, строгие черты и почти волевое натяжение мышц, в лице все равно преобладала мягкость — как, когда человек болен, потерян или мечтает.
«Немец, — со скукой уверенности подумал Петр, — Вот вам, пожалуйста: уют и экспрессия».
…Он казался человеком от природы утонченным, наверняка образованным и, однако, глуповатым. В самом сочетании изысканной культуры с недалекостью было что-то старинное. Что-то от эпохи барокко. Что-то от кисейных… принцев.
«Наверное, тоже с ярмарки», — подумал Петр и сам удивился: ярмарки, принцы…
Он засек взгляд одного из местных, на перерез его взгляду брошенный в сторону новоприбывшего. Другие тоже очнулись и посматривали на Принца с удовольствием. Перекатив большелобую, похожую на яблоко голову по коленям матери, «ожил» ребенок.
Петру показалось, что в лампы дневного света добавили яркость. И внезапно он понял, что ему хорошо. Хорошо от того, что он побывал в Германии, и просто от земли Гессен. Хорошо от того, что ничего не приобрел на ярмарке и даже от того, что не увидел город Дюрера — так почему-то казалось честнее.
«Ничто не напрасно», — сказал себе Петр и хмыкнул.
Он много раз слышал этот трюизм от Лидии, а теперь, наконец-то, «вступил в клуб». Ну и пусть: в клубе лучше, чем на улице. Там нет ни погоды, ни непогоды; там уют.



* * *

Объявили посадку, и Петр встал неожиданно для себя рывком. Спящий ребенок успел прильнуть к матери прежде, чем та плавно поднялась.
Петр следил за Принцем. Тот, проходя на посадку, уронил талон. Пока он поднимал его, откуда-то выпали билет и паспорт. Принц нагнулся за ними, и плащ соскользнул с руки; пришлось повозить им по полу, прежде чем и шаловливый талон, и каверзный паспорт, и беспардонный билет, и пройдоха-плащ были заново укрощены. Принц уже немного нервно стал заталкивать документы в карман, чем и воспользовался для побега носовой платок… Принц настойчиво извинялся, смеясь на выдохе, как после сильного испуга. Голос у него был приятный, смех — нет. К удивлению Петра никто, включая персонал в лице полутораметровой уроженки Азии на билетном контроле, не раздражался. Все улыбались как если бы дитя сморозило что-нибудь «непосредственное».
Идя по «рукаву», четким шагом, слегка подгоняемый не то наклоном пола, не то самой переходностью, Петр ощутил, что сделал какое-то дело. Мысленно он укрыл это ощущение в кулаке, чтобы не улетело — точно пойманное насекомое.
Все-таки странноватая походка у этого Принца. Такая, будто он перед тем лет пять к ряду просидел на троне. Или в филармонии…
После кондиционированного воздуха в зале духота салона бодрила. Бортпроводница с более душевной, чем любезной улыбкой огласила Петру то, что было и так указано в талоне… Его место — у иллюминатора! Устроившись в строгом, как ошейник, кресле, Петр наконец-то зевнул. Ему было все равно, что он летит не аэробусом, а этой крылатой барокамерой. Он был теперь полностью доволен своей вылазкой, дядей Петей, Франкфуртом и желал лишь поскорее увидеть отца, вручить ему гобелен… Щелчок и копошение оторвали Петра от иллюминатора: почти нависая длинным широкоплечим туловищем, Принц убирал свой плащ на полку.
«Вот ваше место, — сказала бортпроводница ласково, — Не теряйтесь больше!»
Принц, улыбаясь одновременно себе, ей и Петру, сел в ближайшее к проходу кресло. Что ж, это лучше нежели подвыпивший владелец золотого перстня с печаткой, то и дело ронявший ноутбук на ноги себе и Петру, по левую руку и строгая девушка в розовых латексных штанах, к которой тот весь полет тщетно подбивал клинья, по правую. Однако серединное место пока свободно — как знать…
Петр покосился на соседа, но не чересчур осторожно, чтобы не придать взгляду дикости — на случай, если перехватит. Такое нежное лицо лучше всего, конечно, писать акварелью. Удачный контраст: ровно-перламутровая кожа с тенями на впалых щеках. И какое многообразие оттенков коричневого: от светло-ореховых волос (обрамление — выигрышнее не придумать) до бровей на два, нет, три тона темнее… Карие глаза и частые черные нижние ресницы напомнили Петру щенка коккер-спаниеля, которого пестовала одна из дядипетиных товарок. Да, такой же светлый и кареглазый, и чистый, и чуточку заторможенный… Говорят, спаниели — безмозглые брехуны.
Самолет тронулся по взлетной полосе. Значит, место посередине пропадет — до чего ж славно! Петр увидел, как отец снимает очки и выключает телевизор, чтобы через мгновение встать с дивана и пойти спать…
Петру хотелось о чем-нибудь думать, но от перенасыщенности впечатлениями мысли не шли, и он стал загонять их, как пастушья собака овец, одну за одной. Например, до чего же ладно сидит на Принце его светло-серый старомодный костюм. По всему видно, импортный. Любопытно, это, как сказал бы искусствовед, тонкая стилизация, или пара и впрямь пошита году в 85-м? Осведомиться неудобно — получится прямо как в том еврейском анекдоте. Петр не сдержался и уважительно хмыкнул: Принц был выдержан в стиле безукоризненно. Рубашка в «струну»; Петра такие, сколько он себя помнил, раздражали, он предпочел бы толстые полоски, уж коли на то пошло. Бледно-бардовый галстук (цвет сукровицы, подумал Петр, передернувшись не от цвета, но от собственного сравнения), и темно-бардовые носки… Принц был истинным денди — не выделяющимся, но выделяемым взором почти неосознанно и запоминающимся на весь день. Если, конечно, его не нарядила матушка или дама сердца. Он походил на человека, у которого есть либо матушка, либо дама сердца. И на человека, способного беспечно повиноваться. А еще на человека, любящего выбирать галстуки.
«Возможно, и гей», — подумал Петр и, удовлетворившись поголовьем стада и заперев загон, отвернулся к иллюминатору.
Самолет разгонялся, и Петр застегнул ремень. Клацанье пряжки не отозвалось слева. Петр взглянул на Принца и понял, что прозвище изжило себя.
Туловище вытянулось по диагонали, изогнутая шея была вжата в салфетку на спинке кресла, беззащитный кадык торчал штырем, смущая Петра так же, как веки спящего мальчика. Что-то невыносимо надсадное, словно зацепили струну; высоко задранная бровь, щенячий глаз застыл в щенячьей мольбе о пощаде. И пот. Будто к горлу приставлен кинжал, ей Богу… Минуту назад улыбки, и неужели так вдруг — запоздалый страх полета?
«Простите, вам плохо?» — спросил Петр.
Глаз с усилием — минутная стрелка — преодолел миллиметр к Петру, и взмыл под веко. Рванулся кадык…
Мгновение назад был вопрос, еще мгновение — нестерпимая шея, еще мгновение — акварель и тепличность, а теперь Петр слышал вопль — страшную песнь кадыка. С воплем струну отпустили, и длинные ноги выбросились, дав упругого пинка креслу впереди.
Петр все понял на мгновение раньше, чем тело забилось. Жалость и ненависть еще на долю секунды обездвижили его, а затем поднялся ропот, сумбур, и Петр выкрикнул сквозь гвалт и собственную муку:
«Спокойно, я врач!»
Прошло очередное мгновение, и Петр сам стал спокоен. Он уже навалился на твердые, как бамбук, больно стукающие колени, рывком ослабил узел галстука, приказал, слыша вместо своего голоса дребезжащий лай, груде голов над собою и над ним расступиться; пальцами правой руки стал вскрывать запор челюстей, левой — проталкивать клин галстука в пенящееся отверстие на окостенелой серой маске, под которой трепетало лицо… Веки лихорадило, ресницы мельтешили, еще больше почерневшие и удлинившиеся. Петр стиснул зубы еще крепче и победил. Пальцы обволокла слюна; он был укушен прежде, чем нащупал и зафиксировал язык, другой рукой, согнутой в локте, удерживая голову.
«Это эпилепсия?» — спросил кто-то.
«Да! Не видите?!»
«Как таких на самолет-то пускают», — донеслось жирное контральто.
«Как таких, как вы пускают!..» — гаркнул Петр.
Вдруг все оборвалось. Шея упала на плечо, как у зарезанной птицы. Петр лишь теперь осознал, как близок он к этому несчастному телу, почувствовал запах одеколона, мытых волос… мочи… Петр услышал хныканье ребенка и «ш-ш-ш-ш…» матери.
Глаза под ним приоткрылись.
«Ты…», — и влажная рука мягко взяла его влажную руку.
И мягко исчезли влажные зрачки.



II.

Бортпроводница накапала Петру валокордина, хотя он не просил — не пришло в голову. В области сердца ощущалась скорее немота, чем дерганье, хотя, по сути, какая разница…
Как он сумел?.. Петр осмыслял снова и снова — осмыслить было нетрудно, однако почему-то не хотелось отпускать этот вычерпанный до дна вопрос: как он сумел в набирающим высоту самолете, едва не падая на своего… кого? Если для всего салона, для персонала, для него, свинцово спящего в кресле, он — герой, то как назвать того, к кому были приложены эти, как ни подло звучит, геройские действия? То был уже новый вопрос, и Петру не хотелось с ним разбираться, он вернулся к прежнему, стершемуся, точно грифель, до начальных слов. Как он сумел?..
Тот, кому он — хм — оказал помощь, спал, накрытый по грудь пледом; поверх пледа лежал галстук. Брови домиком приподнимались и опускались. Петр смотрел, как сочная полоса заката, ширясь, меняет окраску с шафрановой на тыквенную. Когда закат стал морковным и занял четверть неба, Петр вспомнил, что через несколько часов увидит отца. Его слегка знобило. Он прикинул, не попросить ли и себе плед, но раздумал.
Самолет начал снижение. Бортпроводница боязливо перегнулась через спящего и спросила Петра, как быть с «молодым человеком»: разбудить ли его — проснувшись, он, скорее всего, захочет немного «переодеться», и как тут быть, если вещей при нем нет?..
Петру стало неловко до злости. Он процедил, стараясь не церемониться с членораздельными звуками, что, наверняка, его кто-нибудь встречает — ведь наверняка нельзя было знать, встречают нашего припадочного друга или нет, а зря обнадеживать персонал целого самолета, пусть и не аэробуса — стыдновато…
Ну, допустим, и впрямь встречают. Все равно придется будить — не пустишь же встречающего на борт, чтобы тот вынес своего встречаемого? Хотя Петр слишком поднаторел в предвидении, чтобы знать что-либо о непредвиденных обстоятельствах.
Самолет выпустил шасси. Заколдованный Принц, Принц-эпилептик, неприступно спал; даже брови перестали двигаться — в лице появилась пресерьезное, выстраданное молчание религиозной скульптуры. Петр вспомнил деревянный бюст Man of Sorrows, виденный где-то, когда-то, возможно, на картинке.
Он подал бортпроводнице знак, что сам разбудит соседа. Когда все единым духом принялись доставать с полок «ручную кладь», Петр столь же степенно свалил на себя свой полупустой чемодан, неприметно расстегнул его и извлек запасные брюки. Осторожная ладонь устремилась к плечу светло-серого пиджака… и дала задний ход. Проходя мимо все еще немного белой бортпроводницы, Петр препоручил ей и брюки, и спящего. Лишь в тот миг, когда нога его ступила на трап, он почувствовал, какую сбросил ношу, а в следующий, когда ветер уже нетерпеливо повлек его вниз по ступеням — что ноша эта была ничем иным, как милосердием. Прежде Петр в глаза не видел милосердия, и оно показалось ему не то чтобы прозаичным или даже убогим…
«Слишком все это было коротко, — подумал Петр, — И слишком похоже на заурядную помощь».
Он поздно вспомнил, что благодаря дяде обзавелся багажом, но когда протиснулся к ленте, та все еще текла вхолостую. Подошедший вскоре сотрудник аэропорта объявил, что багаж задерживается. Насколько? Может, и на час. Петр подумал, как повезло ему, что никто его не встречает. Господи, да ему просто баснословно повезло в сравнении с остальным табором: его даже никто не ждет…
Брюки будут Принцу здорово коротки, но в талии, вероятно, придутся впору. Зачем он теперь вспоминает этого малого? Петр попытался поставить перед глазами декорации Франкфурта: ярмарочный павильон, улица, где стоит дом Гёте… Гостиничный номер, на худой конец. Но двухминутный припадок забил всю прожитую неделю, как сорная трава газон. Франкфурт был мертв. Петр пожалел, что не купил ни книжки, ни открытки, ни брелка и фотографировался до подлости мало — снимка три ради дяди Пети… Захотелось скорее взять на руки гобелен. И — о Боже — вернуться туда, в счастливую землю Гессен. А уж если нельзя назад, то тогда, пожалуйста, как можно быстрее вперед, к отцу.
В ногах не чувствовалось усталости, и Петр не знал, долго ли стоит.
Пульсирующие мышцы лица, подбородок в пене, белый блеск за ресницами являлись с мучительской неуемностью, и Петр уже знал, что ему не удержать тот первый, беспардонно гонимый из его памяти облик. Впрочем, тот, первый, был и так поруган и растерзан за свою крохоборствующую красоту. Ему досталось сполна: задумано было иезуитски хитро, а исполнено грубо. Разве мочеиспускание не издевка над щепетильной элегантностью, судороги — над пластичностью, а дерганье зрачков…
Петр вспомнил взгляд, зачаровывающий и зачарованный. Взгляд, о котором нельзя было сказать, что он излучает доброту — он обещал и ожидал ее. И не доброту, а добро: доброта центробежна, добро же центростремительно; доброта всегда к месту, а добро бывает и тяжело, и страшно. Теперь, впрочем, всякое философствованье — пустое: ясно, что это падучая и только. Ум истончается, уходит способность разбираться, что к чему, а значит, уходит скепсис, а значит, и предубеждение. Говорят, что зло есть недостача добра. Но это идеализм, а на практике добро всегда недостача. У Достоевского эпилептик назывался идиотом, а был святым. Ей Богу, даже обидно, что уже не удостоверишься, настолько правдоподобен…
Куцые, горчичного цвета вельветовые брюки и светло-серый пиджак одиноко застряли у окошка паспортного контроля. Вот он пошел, слегка загребая ногой и не пошатываясь, а скорее как-то колеблясь, как если б старался не ронять достоинства, проходя через аэродинамическую трубу. Было все же что-то барочное в этом томном колебании, в посадке головы на гибкой шее, в осанистом торсе. Но только не в глазах, блестящих, круглых, живых, чуть мутноватых, глядящих вперед не бессмысленно, а только без выражения — как у собаки.
Плащ, свисая с локтя, чертил невидимый след по облицованному плитками полу.
Несчастный (счастливый? спасенный?) двигался на Петра. С каждым шагом во взгляде, в походке, даже в складках плаща проступало то ли все больше муки, то ли все больше свободы. Петру стало не по себе. Его безобразные брюки поверх чужих стройных ног вызывали и досаду на брюки, и сострадание к ногам. А изнуренное со сна — с какого сна — лицо внушало чувство еще более тяжкое в своей спутанности. Петр глядел на это лицо, вбирая посылаемые им разряды мучительной, увечной, ненужной радости. И не мог пошевельнуться.
Ступор длился, пока, наконец, несчастный (счастливый? спасенный?) не подошел вплотную и не произнес — с недоверием и как будто надеждой, словно все было только впереди:
«Вы спасли мне жизнь…»



* * *

«Петр Драганов»,— представился Петр.
Он давно не представлялся. Во Франкфурте его представлял дядя Петя, всегда при этом почти смеясь, а тот, кому представляли, растягивал рот — и сразу получалась шутка.
Петр протянул руку с удовольствием и облегчением, будто наконец-то вышел из детской игры и вновь стал мужчиной.
Рукопожатие Марка было не то чтобы железным, но цепким, словно он хватал свое.
«Марк Фотиев. Какое счастье, что мы можем теперь вот так познакомиться… Вы понимаете меня, да?..»
Это спасение сразу вынудило их к странно интимной дистанции. Марк превосходил Петра ростом почти на голову и даже вымотанный казался сильнее. Прямой собачий взгляд и рассеяно-ищущая улыбка заставляли Петра отводить глаза, как при разговоре с пьяным.
«Да, понимаю, — зачем-то сказал он, глядя вбок, — Вот дикость: здесь и сесть негде!»
«Если вы обо мне радеете, то благодарю вас, не надо! У меня привычные ноги… Кстати, поздравляю с редкой фамилией. Думаю, не имеет ли смысл мне их коллекционировать?!»
Бодрился и острил он до оторопи жалко.
«Мою в вашей коллекции сразу же разоблачат как подделку. Вполне заурядная западно-украинская фамилия».
«Так вы с Западной Украины?»
Этой водой были залиты и шутка Марка, и не успевшая вспыхнуть острота Петра.
«Не я — прадед».
Петр подумал, что, кажется, страшно давно не распространялся о предках, и вот, кто первый слушатель…
«А…», — пропел Марк, как бы признавая, что прадед — это святое.
Он еще не до конца отошел. Петру оставалось только вертеть головой, и он приметил на ленте первый чемодан, встреченный, как манна в пустыне. Однако обидно, что нельзя показать ему гобелен.
«Ну и устроили вы… Навели шороху. И как я с вами справился — в набирающем высоту самолете?!.»
Марк взглянул на него со сложносочиненным выражением раскаянья и упрека.
«Скажите, а вы?.. А вы?.. Вы до сих пор видите это… ну, это? — он очертил овал вокруг своего лица и поморщился, — Эту…»
«Видел до того, как вы подошли. Теперь я вижу то, что вижу».
Бывшие пассажиры кидались к своим чемоданам, сумкам и сверткам с непростительной жадностью. И я так же буду? — спросил себя Петр. А он?
«И как только вас угораздило? Я ведь в самом деле врач — то есть, по первому образованию. И я понимал лучше некуда, чем это для вас чревато, когда…»
«Когда спасали мне жизнь, — сказал Марк, возвращая миловидность тону, — О, спасибо за брюки! Так противно… всегда… а ваши брюки — это вельвет, верно?»
«Верно, — сказал Петр, краем глаза следя за лентой, — Но как же это вы так оплошали? Неужели, у вас не бывает?..»
«Обычно бывает, — кивнул Марк, с готовностью оправдываясь, — И я обычно не допускаю… Но тут дело просто в том… Просто в том, что я забыл в номере мой камень».
«Камень?»
«Да, лунный камень. Он меня бережет… Он помогает…»
Вот те на, подумал Петр и сказал, миг спустя ощутив себя дураком:
«Но это же предрассудок».
«Н-не думаю… А вот и мой чемодан!»
Что-то заставило Петра быстро прорезать кольцо стервятников и стащить указанный чемодан с ленты — так, будто лента горела.
«Я становлюсь все более вам обязанным», — сказал Марк удовлетворенно.
Странно, но Петр сам чувствовал себя в долгу перед Марком. Словно бы взял ответственность за него отныне и вовеки; от этого как-то скребло. Вспомнилось некстати «Мы в ответе за тех, кого приручили». Вечно ему вспоминается дребедень…
«Вы уверены, что чемодан ваш? Проверьте».
«О, я сейчас ни за что не найду ключа… Но, похоже, мой. Да, ошибка исключена. Вы упомянули, что вы врач по первому образованию… Из чего я делаю вывод, что вы работаете не в этой профессии…»
Оклемался, подумал Петр беззлобно.
«Я окончил Суриковский, по классу графики. Специализируюсь на книжной гравюре».
«Иллюстрируете книги?»
«Детские, главным образом. Подарочные издания пока не про мою честь. Ведь я практически новичок».
«Понимаю вас… Мой отец был по образованию инженер-мелиоратор, но к моменту моего рождения уже работал садовником, вернее, старшим садовником… Скажите, и вы сами переносите рисунок на камень, и сами делаете оттиск или?..»
«Я все делаю сам, и рисунок переношу, только не на камень, а на дерево. Я ксилографией занимаюсь».
«Гравюра на дереве… Какая благородная техника. Вы летали в Германию по делам?»
Слава Богу, не извиняется за «праздное любопытство».
«Нет. Или да. Я был на Франкфуртской книжной ярмарке — извините, вот мой багаж…»
Не уходит. Значит, его тоже никто не встречает и не ждет.
Марк стоял над тележкой с объемистым чемоданом, и пальцы его — не ладони — лежали на металлической ручке так, словно в следующий миг могли отпрянуть, словно он все же не знал наверняка, его ли это багаж.
«Какой роскошный гобелен…»
«А я бы сказал: «Поди ж ты, какой толстенный ковер!» Вы, наверное, часто имеете дело с гобеленами, раз видите их насквозь?»
«Я? Нет-нет. Просто он очень велик… Когда я сказал «роскошный», то подразумевал только это. А он правда красив, да? Это ручная работа?»
«Не знаю, ручная, неручная… Я везу это в подарок отцу, но выбирал не я. Вещь, безусловно, нарядная и занятная. Там такой придурковатый единорог в загоне».
А стоило говорить «придурковатый»? Единорог, помнится, так уютно обхвачен заборчиком, словно его не заточили, а оградили от опасности; стиснут — не брыкнуться… Петр зажмурился и вновь открыл глаза. Спрятав ладони подмышки, Марк взглядом раскручивал сначала целлофановый, а за ним и холстяной кокон.
«Да, жаль, что нельзя распечатать», — сказал Петр.
Дядипетин гостинец из обузы в одночасье стал предметом искусства и гордости, но Петр не был склонен к бахвальству: жалеть его побуждала жалость, а не тщеславие.
«А у вас при себе случайно нет… ваших работ?» — спросил Марк настороженно.
«Минуточку», — пробормотал Петр.
Эта проницательность вызвала в нем почти сладостное содрогание. Марк склонил голову набок и каждый картон встречал поднятием бровей. Петр подумал, что подобные ужимки страшно раздражают у стариков и женщин.
«Знаете что, стемнело, пойдемте-ка возьмем такси».
Он неосознанно тронул Марка за локоть. Того совершенно не уязвляла опека.
«Вас дома кто-нибудь ждет?»
«Мама…»
«Так я и думал», — хмыкнул Петр.
Как недавний «врач», а теперь и вовсе «спаситель» он скрепя сердце позволил себе снисходительно-покровительственный тон.



* * *

Петр наняли такси — разумеется, каждый платит за себя, хотя он и не стал из туманного предубеждения оглашать это.
Когда Марк надел плащ, целлофановый пакет с его брюками, для маскировки висевший на руке вместе с плащом — идея принадлежала бортпроводнице — понадобилось куда-нибудь убрать. Вскоре стало ясно, что поиски ключа от чемодана Марка не дадут сиюминутный результат, и Петр расстегнул свою «ручную кладь».
Марк мог счесть, что «спаситель» уж слишком вошел во вкус и намеренно, из тщеславия закабаляет своего должника. Однако, похоже, что сложное измышление такого рода, точно бактерия, попавшая в неблагоприятную среду, сразу гибла в уме Марка. Ему бесконечно нравилось, что за ним ухаживают, и он не скрывал, насколько еще далек от пресыщения. Участь же ехать на заднем сидении с гобеленом в объятиях Марк явно не считал ответной услугой.
Марк сам вызвался лелеять то, что теперь, у него на коленях, выглядело как поднятое бурей с океанского дна слепое, примитивное глубоководное животное, эдакий большой кишкообразный моллюск, в беспомощности и безмозглости своей льнущий к человеку. Однако Петр не думал, что метафора — или наважденье? — окажется столь привязчивой.
«Оно проглотило бронзовую штуковину, — сказал он, желая лишь объяснить подозрительную тяжесть туши, — То есть, я хотел сказать, что там внутри еще подсвечник…»
Марк только улыбнулся и погладил беспозвоночное.
Петр подумал, что если не завяжется нормальный разговор, он либо возненавидит этого парня, либо…
«Марк, а я ведь тоже не прочь вас порасспросить. Вам известно, чем я занимаюсь, вы даже успеть увидеть мои работы; кстати, как они вам?»
«Заметно влияние Блэйка».
«Да ну?… Что ж, это я, пожалуй, переживу. Хм».
«Вас мои слова огорчили? Простите меня, пожалуйста».
«Пожалуйста, прощаю».
«Когда я сказал про влияние Блэйка, я подразумевал, что, имея столь высокий образец, художник просто не может не создать произведение, по меньшей мере, качественное».
«Может».
«Я больше не скажу ничего подобного, обещаю вам. Я впредь постараюсь быть чутким. И ксилографии, и рисунки мне так понравились, что я бы их даже…»
«Съели. Ну, хватит!..»
«…повесил у себя в комнате. Понимаете?»
«Понимаю; хватит, действительно, а то смешно уже. Я рад, что вы оценили… и так далее. Ну, да Бог с ним. Кем вы работаете, Марк?»
«Я? Дирижером. В Академии хорового искусства».
Как ровно и незатейливо это прозвучало. Услышав имя Доре, Петр понял, что версия «служащий благотворительной организации» не проходит, но чтобы музыка… Дядя Петя мог бы сойти за дирижера. Отец, пожалуй, мог бы: иногда, когда он потрошит рыбу или раскатывает тесто, у него такой вид… Петр попробовал вообразить дирижирующего Марка, допустим, в этом же сером костюме, или нет, без пиджака, в рубашке с закатанными рукавами, на репетиции. Вообразить оказалось трудно: движения рук не давались фантазии Петра, последний раз бывшего на филармоническом концерте с Лидией, в первый год их брака. Стоп, филармония — он вспоминал зачем-то о филармонии… Петр, сидящий рядом с водителем, взглянул на Марка в зеркальце, как раз когда тот повернулся к окну. Он только сейчас нащупал определение, лежавшее прямо перед ним, как ключ на столе в ворохе бумаг. Текучесть. И в профиле Марка, и в волнистом контуре его стрижки, и в телодвижениях, и в голосе вдруг раскрылось свойство воды и музыки. Насколько Петр разбирается в музыке, не в композиторах и в не жанрах и формах, а в музыке как таковой, без текучести она никуда. Тогда нет сомнений: Марк — профи своего неуловимо-сомнительного и сомнительно-неуловимого дела. Он не чихвостит певцов, даже не удостаивает их вопросами, не простужены ли иной случайно и не с похмелья ли; репетируя, он обращается к хору — не к певцам, и хором он всегда восхищен. Приходя и уходя, он улыбается хору, то есть пению, то есть музыке, потому что музыке нельзя не улыбаться, а между этими двумя улыбками руки его, точно лодки в шторм, взлетают, ныряют и качаются, и широко раскрытые глаза лучатся тем же ликующим страхом перед музыкой, какой испытывает перед львами и огрубляет до куража дрессировщик.
«Я не смотрюсь на дирижера — вы об этом подумали?»
«Признаться, да»
«Знаете, мне говорили, что для дирижера я недостаточно… властен. Я анализировал себя, и вот, к какому выводу пришел. Я пришел к выводу, что я, возможно, самый властный человек из всех, кого я знаю, только моя властность иного качества, чем люди это обыкновенно понимают. Вот меня пригласила одна маленькая студия во Франкфурте-на-Майне, записать два… фрагмента рождественской оратории Шютца с хором мальчиков из Дрездена. Мы с этими мальчиками уже немного пообщались в самом Дрездене — вы там не бывали? А я там вырос, мой отец работал садовником при консульстве. Так вот, я приезжал туда, в Дрезден, с капеллой Академии — я только с ними, как правило, и работаю, это студенты, они вполне меня устраивают, хотя музыкальная культура не у всех на высоте — да, мы подготовили русскую духовную программу, и мы выступали… извините, вам это не очень интересно. Да, я познакомился с мальчиками из хора где-то полтора года назад в Дрездене, у них изумительный регент, то есть худрук, он разрешил мне пройти с ними перед их выступлением один нетрудный распев, понимаете, да? — чтобы дети немного… ожили. Понимаете, новый человек, молодой, а то эти мальчики были совсем, как из гроба. Сейчас я перехожу к главному! А главное то, что потом эти дрезденские мальчики… отказались записываться во Франкфурте-на-Майне с местным, по-моему, прекрасным дирижером. Они потребовали меня — меня, с которым толком не работали, так, немного подурачились: один распев, я им просто дал основное направление… Мы виделись эпизодически больше полутора лет назад! Но они, эти мальчики — регент хора здесь ни при чем, я выяснял — не хотели записывать Шютца ни с кем, кроме меня! Ни с кем, повторяю. Это даже… это даже не льстит мне, а скорее… обескураживает меня… обескураживает…»
«Но только к властности это никакого отношения не имеет, — сказал Петр, заметив гримасу таксиста и тут же поймав в зеркальце белый носовой платок у лба, — Регент, наверняка, был пожилой, брюзгливый, и тот прекрасный дирижер тоже, по крайней мере, с лысиной. А вы, извините, очень недурны собой, улыбаетесь во всю ивановскую — дети любят молодых, красивых людей».
«Не могу с вами согласиться: дело совсем не в детях!..»
«Успокойтесь, — сказал Петр, — Вы взмокли».
«Спасибо. А вы бывали в Дрездене? Посетили Кабинет Гравюр?»
«Нет, — ответил Петр, косясь на водителя, — Я нигде не бывал».
Петру не было странно, что этого человека высвистели из Москвы капризные немецкие мальчишки, чуток распевшиеся с ним полтора года назад в закулисной суете. Ему не было странно, что Марк все бросил и помчался во Франкфурт — ему ведь за это платят, как никак. И что Марк воистину обескуражен — на то у него и глаза спаниеля, на то и падучая.
Петру было странно другое: что сам он полуминутой ранее был столь же обескуражен здоровым самодурством здоровых маленьких немчиков, безо всякой дудки покорившихся русскому Принцу, захлебнувшихся в его «текучести»… Странно собственное желание твердо знать о том, что Марк отказался от денег, скажем, в пользу дрезденских недомерков. Вот, что было странно. Вполне объяснимо, но от этого не менее странно.
«Откровенно говоря, Марк, мне сложновато было представить вас дирижером вовсе не из-за каких-то там ваших эманаций властности…»
«Нет-нет. Сам я знаю о своей властности, но другие ее во мне не видят и не верят!»
«Ну, хорошо, — Петр скрипнул зубами, — Отсутствия какой-то мифической властности — или мифического отсутствия, короче, не из-за чего подобного, а исключительно из-за того, как вы одеты. Хоть я и видел дирижера дай Бог раз в жизни, все-таки голову могу дать на отсечение, что для вашего цеха такой костюм — большая смелость».
Он прикусил язык, что, впрочем, обернулось уже только карательной мерой. Однако таксист не спешил праздно прибегать к услугам зеркальца; он точно оглох, и к тому же поклялся в верности трассе — безразлично, была та свободна или нет.
«Смелость, вы полагаете? — в голосе Марка фальшиво, неумело задребезжала насмешка, — Знаете, а, по-моему, это самая что ни на есть… отпетая дерзость, такой костюм. Причем, для какого угодно цеха… и даже не для цеха! Ха-ха!»
Нет, Марк не засмеялся. Смех его, подслушанный Петром в очереди на борт, был подобен спазматическим выдохам. Он пропел «ха-ха» как четкую музыкальную фразу.
«Не стану лукавить: вы были одеты с большим вкусом», — пробормотал Петр, вновь застигнутый врасплох.
«Правда? Спасибо. Знаете, это ведь мой любимый костюм», — забывший, что секундой ранее он был само остроумие, Марк доверительно кивнул на чемодан Петра, справедливо восстанавливая целостность, а заодно искушая водителя — по счастью, напрасно.
«Что ж, уважаю ваше чувство эпохи, но сам я не поклонник моды 80-х…»
«Я тоже. Понимаете, тут дело… в папе. Дело в том, видите ли, что этот костюм был куплен папой году в 86-м — ах, нет, в 87-м, тогда, когда и остальные четыре. Как интересно, однако, получилось: я начал с конца!.. У моего папы было пять костюмов и семь галстуков. И когда встал вопрос, в чем его хоронить… Видите ли, он мало носил четыре остальных костюма, а выказывал предпочтение одному… То есть наоборот. У него был один любимый, но галстуки он под него менял… Многие так; я — нет, я люблю разнообразие… Да, и папу одели в самый любимый, самый ношеный — не заношенный, Боже упаси, а тот, который он чаще других надевал по торжественным случаям — самый дорогой ему костюм. Галстук был синий, а по нему вышитые золотом английские геральдические львы. Четыре остальных достались мне. Они все были куплены в середине, в конце 80-х, вы правы. Тогда у нас появились деньги, когда папа устроился садовником-флористом при консульстве в Дрездене. Вы видели эти сады Армиды? Папиными руками… Они их запустили страшно — я проходил мимо… Да, и четыре папиных костюма перешли ко мне в таком состоянии, будто вчера из магазина! Это производство ГДР… Стопроцентный хлопок — вот тут написано… Я не отдаю их в чистку. У меня есть жидкость для выведения пятен и пока она, знаете… не подводила… У вас поламывает за ушами иногда?..»
«Помолчите временно», — сказал Петр.
Ему предстояло выйти первым. И опасения, и само их наличие расстроили его — вот уж точно перебор. Сомлевший Марк с гобеленом в обнимку имел бессмысленно довольный вид человека, получившего большой, бессмысленный подарок. Петр подставил на его место отца и понял, что это было бы просто низко. С минуту он прикидывал, не оставить ли «шпалеру» Марку и далее уповать на дядипетино кроткое наплевательство. Но Петр знал, что Марк не возьмет. Ему хотелось быть в этом непреклонным.
«Не забудьте объяснить отцу, какое это почетное удовольствие — обладать таким художественным изделием», — сказал Марк без улыбки.
«Я растолкую ему, какое это почетное наказание».
«Ха-ха! Да, вы счастливы вдвоем… И вы, разумеется, до сих пор ездите вместе на рыбалку, как и в те дни, когда вы были мальчиком…».
За последнее время — годы ли это были или месяцы — Петр отдалился от сентиментальности настолько, что рисковал вскоре упереться в нее спиной. Но сквозь удушливое кондитерское благоухание вовремя потянуло горечью — горечью наивной и неоправданной зависти, что и спасло Петра от гнева.
«Увы, осечка! Между кабинетом окулиста и альпинистским лагерем как-то не находилось времени даже для самого захудалого прудика в ближнем Подмосковье».
Ожидаемой паузы не последовало: Марк легко одолел загадку, и в вопросе его проблеснула победная деловитость.
«Ваш отец занимался… скалолазанием?»
«Как любитель».
«Сколько же, надо думать, жизней он спас там, в горах!..»
«Возможно… Даже наверняка — хотя не знаю».
Ни звука больше, сказал себе Петр и хрустнул костяшками кулака.
Марк словно услышал и затих до тех пор, пока такси не притормозило у обочины.
«Вы заметили, как я оглядывался украдкой, когда мы ждали багаж?»
Петр вздрогнул и взглянул в зеркальце. Подобно всем карим глазам, глаза Марка в темноте словно бы отражали свет несуществующего пламени.
«Печально, но я так и не дождался… Хоть бы кто-нибудь с нашего рейса подошел к вам… Ведь вы как-никак герой».
«Когда пожитки в воздухе, акции героя падают до нуля. Ну, прощайте!»
«До свидания. О, а брюки?!»
«Вот ваши. А эти оставьте себе…»
Когда Марк с рук на руки передавал ему гобелен, Петр подумал, что за это время можно выкурить сигарету и повеситься, но одернул себя. Вместо чуда морского теперь была спящая девочка. Петр в смятении смотрел на руки Марка, которые, казалось, держали даже не сокровище, а реликвию, и потому почти ее не держали. Самовнушение самовнушением, сказал он себе почему-то наставительно, однако материя с ее неподкупно лояльной физикой тоже чего-то стоят.
«Одно из двух, Марк: вы либо богатырь, либо просто чудовищный лицемер!»
«Ха, почему не оба сразу? Но вообще-то, знаете, я думаю, это дирижированье развивает силу рук…»
Петр еле сдержал себя, чтобы покоситься на таксиста.
Он расплатился, вышел из машины — и поймал себя на разочаровании, поняв, что заключительной благодарственной тирады не будет: Марк уже вновь смотрел в одну точку. Петр махнул ему, и вдруг тот начал торопливо опускать стекло.
«Что касается властности… Наверное, вы правы в том, что это следует называть… по-другому. Но вот вы сказали о детях… Клянусь, дело не в том, что это были дети. Дело в том, что… я заметил… Просто в том, что люди, видевшие меня однажды, часто стремятся увидеть меня опять. Ну, до свидания — да?»
Такси тронулось; Петр не стал провожать его взглядом.
Не стоило ли заплатить?.. Ни в коем случае.



* * *

Поднимаясь в лифте, Петр вдруг осознал, насколько это смешно: бастующий хор благообразных белобрысых сопляков в красно-белых стихарях — хор ведь церковный, как водится. Или нет? Боже, он ни бум-бум по части музыки, а Марк, между прочим, насквозь видит скатанный гобелен и разоблачает подражание Блэйку… Ладно, Бог судья им обоим. Петр предвкушал, как, присев на корточки, начнет разворачивать перед насупленным, вооружившимся очками отцом гобелен, бормоча: «Дело в том… Дело в том, что…». Он прыснул, и сам был слегка напуган прозвеневшим в гулкой кабине лифта фальцетом.
Симпатяга этот Марк. Жаль его, и все же отрадно, что им больше не свидеться. Эти тонно-значительные «знаете» и «видите ли» очень идут ему, особенно к галстуку. А вот имя и профессия будто с чужого плеча. Будто он их одолжил, как брюки.
Петр думал о том, что нельзя впредь настолько, до неприличия расщедриваться. Слава Богу, перед отцом он ответ не держит, но когда тот узнает, перепалки не избежать. Счастливы вдвоем… Так же вероятно, как и то, что отец спас в горах пару-тройку рохлей — вероятно, но недоказательно.
Отец сидел за кухонным столом, откинувшись на спинку стула и сцепив руки под животом, как сидят в кресле-качалке. Он не дремал, скорее, размышлял, уже достигнув той стадии размышления, когда мысль тактично удаляется, оставляя размышляющего наедине с самим собой.
«И все-таки, когда Петя собирается домой? — спросил отец, бросив последний капризный взгляд на раскатанную по всей поверхности дивана «шпалеру», — В моем возрасте, чтобы не спятить, нужна компания. Петя уже давно спятил, так что мне он спятить не даст. Я как раз размышлял над этим, когда ты ввалился».
Поглядывая на кружку чая, который ему не суждено было выпить, Петр рассказывал отцу все по порядку: дядя Петя, Уши, отель, павильон, Доре, вновь дядя Петя, дом Гёте… Он слышал свой отбитый до плоской безличности голос, словно это была радиопередача, которую он знал наизусть. Когда подошел черед обратного рейса, т.е. Марка, Петр вдруг осознал, что успел забыть, с чего началось их знакомство, а вспомнив, прочувствовал каждую мурашку из наводнившей спину орды.
«Н-да, — сказал отец, — Н-да, ну ты и выступил… В набирающем высоту самолете…»
Петр Сверкающий Глаз, Петр Бесстрашный Герой, полусонно ужаснулся Петр.
Он отпил чаю; у чая был рыбный привкус. Чудовищная усталость, которую он весь путь от аэропорта опережал на шаг, наконец, догнала его. Бросив отца один на один с гобеленом, Петр нырнул в свою комнату, где долго, изнывая от собственной медлительности, раздевался, а потом то ли уснул, то ли умер на пару часов.



* * *

Петр проспал от силы часа два, но успел увидеть сон. Ему приснилась вариация на тему британского герба и одновременно дядипетиного гобелена: схема повторяла канон со львом и единорогом, только место льва занимал человек. Положение его рук соответствовало положению львиных лап на гербе. Будто он когтил ими что-то невидимое. Они сидели как должно друг против друга, единорог и человек. Петр набросал рисунок прежде, чем идти в ванную. Это не сказка, это быль, твердил ему кто-то, употребляющий подобные формулы, т.е. не Петр.
Когда в тесной частной галерее на цокольном этаже жилого дома будет проходить первая выставка его гравюр (и эскизов к ним — всенепременно), эта «быль» заставит одного просвещенного посетителя попыхтеть над философским шифром, а другого — оплакать рассудок художника. Бреясь, гладя рубашку и заваривая чай, Петр в это же время занимался большим, чем эти ничтожные действия: он искал то, что должно пролегать между безумием и метафизикой, между отсутствием смысла и перенасыщенностью им. Уже обувшись и обмотавшись шарфом (отец попросил проводить его до поликлиники: «Там в палисаднике рядом все очень живописно полысело») он — к чисто спортивному злорадству отца — пошел к себе и сделал еще один набросок, на котором человек замещал единорога, а не льва.
Художественный редактор позвонил первый.
«Число иллюстраций будет сокращено. Пришлите все варианты по е-мэйлу — ах, да, у вас нет электронной почты; значит, обойдемся так. И почему бы вам?.. Впрочем, воля ваша. Пока не могу поручиться, что будет принято все… Однако… Ладно, забудем «однако»; надо довольствоваться минимумом и не прогадаешь
«Исключительно верно», — сказал Петр.
Ему нравилось вести деловые переговоры по телефону. Как будто ты снайпер в засаде… Кажется, он даже морально готов обзавестись мобильным. Особенно согревало душу, когда связывались с ним — связываться сам Петр терпеть не мог.
И все же, окончив связь, Петр выждал несколько секунд и взял трубку снова. Он набрал номер своего в меру доброго приятеля — менеджера издательства, которого даже изредка угощал обедом, и спросил, не числится ли у них в плане на будущий год «Божественная комедия». Зарядившись ожидаемой досадой, Петр поставил трубку в гнездо.
Но и тут телефонирование не кончилось. Под вечер, когда второй намек отцу на то, что раньше послезавтра дядя Петя точно не забудет о своем подарке, сгинул в худородной почве, Петр сам набрал дядин германский номер и наговорил автоответчику сносную благодарность от имени отца. Говоря в безмолвие сосредоточенной машины, Петр думал о том, что с самого утра ему кажется, будто он оставил что-то не то в ярмарочном павильоне, не то в Майн-Рейне, не то в Шереметьево. Будто за тем, что он там забыл, необходимо вернуться… Будто он все еще не дома, будто поездка все еще не завершена.
Он разделался со звонками, теперь он немного поглядит в телевизор, поужинает и ляжет в постель со вторым томом мемуаров Бенуа. Хотя второй еще тяжелее первого.
Отец положил трубку прямо в раскрытые мемуары.
«Тебя. Не пойму: то ли шибко воспитанный юнец, то ли осипшая мадам».
Было бы натяжкой сказать, что Петр не сразу узнал голос Марка. Он вообще не узнал его голоса и если б Марк не представился, вряд ли понял бы, что с ним говорит вчерашний Принц-дирижер-эпилептик, о котором он не забыл и не хотел забывать, но которого точно не хотел больше слышать.
«Марк? Да. Добрый вечер… А разве я давал вам свой?..»
«Не волнуйтесь, у нас есть огромная телефонная книга, и я нашел вас там!».
Не волнуйтесь — смешно…
«Как ваше самочувствие, Марк?»
«Спасибо, неплохо. Сейчас я, как говорится, в своей тарелке. Если самочувствие вдруг становится совершенно безоблачным, жди неприятностей. Ха-ха. Скажите, я вас не отвлекаю?»
«Ни в коей мере».
«Замечательно… Это ваш отец снял трубку? У него совсем молодой голос».
«Так ведь ему всего шестьдесят».
«А… Моему отцу исполнилось шестьдесят в тот же день, когда мне исполнилось двенадцать. У нас с ним Дни Рождения были в один день… Скажите, как гобелен? Он понравился вашему отцу? С ним все в порядке?»
«С отцом или с гобеленом?»
В трубке послышались короткие, похожие на взятие анализа у легочного больного выдохи: Марку понадобился смех.
«Мне не следовало задавать этот неуклюжий вопрос! Конечно же, и с тем, и с другим все в полном порядке, раз оба они под вашей защитой. Петр… Я звоню, чтобы по-настоящему поблагодарить вас, потому что вчера я поблагодарил вас… не совсем»
Просто день благодарения какой-то, подумал Петр.
«Марк, а вы не боитесь разжечь во мне тщеславие невиданных доселе масштабов? Это будет напоминать, допустим… горящий Рейхстаг. Как вам такой оборот, а?»
На том конце вздохнули — не выдохнули.
«Считайте в таком случае, что ваш… ваше поведение заслуживает бессчетных благодарностей лишь постольку, поскольку оно спасло мою жизнь. Теперь вы застрахованы от пламени тщеславия, как мне кажется — не так ли?»
Петр опешил. Принц распрямил согнутую в учтивом поклоне спину…
«Извините, Марк. Я брякнул какую-то… какой-то бред; угораздит иной раз что-нибудь невпопад… И это тщеславие тут совсем не… Ума не приложу, с чего это меня пробило. Я горд тем, что вы считаете меня спасителем своей жизни — это почетнее, чем обладать ковром, то есть, гобеленом!.. Только — не сочтите за наглость — ответьте мне, Марк: если каждый… приступ угрожает вашей жизни, как вы справляетесь с этой опасностью без?..»
«Без такого человека, как вы? Я расскажу вам в свое время. Знаете, Петр… Я думаю, вы согласитесь, что наши с вами насущные дела иногда могли бы позволять нам встречаться — изредка… Я просто к тому, что это было бы чудесно. И я бы увидел другие ваши работы… И вы бы, возможно, посетили мой концертик в Академии, хотя бы единожды…»
«И я бы познакомил вас с отцом», — подхватил Петр — и похолодел.
Оно как-то само произнеслось, без подтверждения в печать… Однако произнеслось скорее как звено в логическом ряду, чем как предложение, было бы по меньшей мере чудесно, если бы рассудок Марка магмой наплыл на эту треклятую реплику, похоронив ее под собой.
«Я и не смел вас просить, хотя мечтаю об этом», — весело сказал Марк своим мелодичным бесполым голосом.
Ну, пусть бы он выражался попроще, а думал над словами поглубже. Петр чувствовал, что его опять вовлекают в игру; игры с детства давались ему туго.
«Да, это можно как-нибудь устроить…», — продолжал Петр, уходя все дальше от убежища, от Бенуа, от колючего пледа, дожидающегося, когда втиснут его в пододеяльник, от давнишних заказов на оформление учебника по эстетики для 5-го класса и рекламного проспекта турфирмы.
…Он рассказал отцу о своем новом знакомом (само собой, то, что произошло в самолете, было упомянуто бегло), и тот очень заинтересовался им и его профессией. Отец, как и Петр, не знаток музыки, но с тех пор, как он покончил с альпинизмом, в нем проснулась просто-таки неутолимая жажда расширять свой кругозор всеми мыслимыми путями… На самом деле отец выразил любопытство, как поведет себя оркестр, если дирижер во время исполнения, допустим, симфонической поэмы Скрябина забьется в припадке? Заметят они или нет?
«Если бы играли Чайковского, то — факт — заметили бы», — сказал он, наливая сыну заварки и решительно кивая своим словам.
За неожиданной, но не удивившей его паузой Петр расслышал то, ради чего Марк возвратился в его жизнь — благодарность, которая была бы абсолютно невыносимой для обоих, если бы прозвучала.
«Теперь вы понимаете, что нам нельзя терять друг друга из виду», — произнес Марк то ли со всхлипом, то ли с суррогатным смешком.
«Марк, я ни черта не понимаю. Объясните мне сейчас…»
«Когда вам на этой неделе удобно встретиться? Только не завтра и не в четверг: завтра я получу новую партитуру, и у меня будет всего один вечер на ознакомление, а в четверг, то есть послезавтра, первая репетиция, утром, и я очень устану, слишком устану, чтобы куда-то идти. Поэтому…»
«Послушайте, Марк, если это свидание…»
«Это встреча, Петр. Нам вовсе не нужно ждать друг друга в каком-нибудь условленном месте. Я сам вас найду. А теперь попрощаемся: вы мало спали, и вам еще непривычно… Засыпайте скорее. Приятных снов. До свидания. До пятницы»
Раздались гудки. Глаза у Петра слипались, и ласковое «Приятных снов», вытеснив все шедшее следом, курлыкало ему все время, пока он листал Бенуа, слишком усталый и чтобы спать, и чтобы решать шараду.

Продолжение романа в следующем номере



Марианна Ионова — прозаик. Родилась в 1986 году в Москве. С отличием окончила филологический факультет Университета российской академии образования. В настоящее время получает второе образование по специальности «история искусства» в РГГУ. Печаталась в «Литературной газете», «Журнале Поэтов», а также в пражских литературных журналах «Графоман» и «Писатель». Автор нескольких книг прозы, опубликованных в России и Чехии.