Свежий Номер

№ 5 — 6 (31 — 32), 2007


Наследие


Михаил МИРОНОВ



ПЛАН РЕКОНСТРУКЦИИ ЗИМНИХ ПЕЙЗАЖЕЙ



План реконструкции зимних пейзажей

...и утонувший в сугробах двор, и ребята, тесно обступившие странного человека в темном пальто с разлетающимися на морозном ветру полами. И пробирающий до костей озноб — то ли из-за пронизывающего насквозь ветра, то ли от внимательного взгляда, глубоко спрятанных, цепких глаз, все ярче разгоравшихся на сизом одутловатом лице. А они, смеясь, подталкивали друг друга и, пытаясь задержать на себе его бегающие зрачки, кричали наперебой: «Теперь про меня!» И было нечто болезненное в этом жгучем желании — немедленно, сию же минуту открыть, услышать при всех какую-то постыдную, тщательно скрываемую от посторонних правду, что возникала вдруг перед ними из причудливой смеси несуразицы и откровенной лжи. Самое ужасное — в нее можно было поверить. Но снова и снова в жестоком своем любопытстве подзадоривали они друг друга и, замирая от неизвестности, страха и острого, как рана стыда, продирались сквозь косноязычное бормотание: «Гуляет твой отец, гуляет с этой... Да у вас все алкоголики... и ты станешь... уже сам начал... А ты не улыбайся, знаешь, кто ты?.. Видел, чем занимаешься... А твоя мать...» И вот уже кто-то побледнел и, сжав кулаки, выступил вперед, чтобы прекратить это постыдное действо и, понимая, что вот-вот все кончится, он вдруг с удивлением услышал собственный отчаянный возглас: «А я?!» — и заметалось в тесном квадрате двора: «А он?! Про него!..» И был мгновенно выделен из спасительной кучки гогочущих пацанов взглядом, в котором впервые в жизни прочел безумие. И как-то спокойно и потому особенно жутко прозвучал в выжидательной тишине голос — внятный, с легкой морозной хрипотцой:
— А-а, это ты? — спросил человек, словно удивляясь его присутствию. — А ты совсем молчи — тебя ведь нет. Ты умер... Давно уже умер...
...и непонятно отчего возникший вдруг разговор посреди узко протоптанной стежки. Как он там оказался?.. Зачем?.. И домик лаборатории в глубине сада, жгучая бесцветная жидкость в высоких мензурках, непонятного назначения аппарат, занявший половину комнатушки… И выражение сомнения и тревоги, застывшее на лице хозяина, и этот смутный, нелепый разговор — о тайном знании, новых учителях, — и быстро сгущающиеся сумерки за окном, зыбкие очертания низких строений, нетронутый девственно чистый снег в укромном закутке между забором и глухой кирпичной стеной — все это вызывало ощущение неверности происходящего, словно собственное исчезновение неизвестно где, на исходе тусклого средневекового дня. Казалось, единственным, что оставалось от настоящего, был вот этот мигающий огоньками, мерно гудящий аппарат, но и эта последняя реальность становилась вдруг угрожающей, какими-то немыслимыми нитями связанной с сидящим напротив — словно заранее сговорились, стали заодно — и теперь там, в таинственном чреве машины, стремительно уносится вспять само время, и уже никогда не будет пути назад. И, видимо, поняв эту его оторванность от мира и желая подавить слабый протест, хозяин уставился на что-то за его спиной. Он попытался было задать вопрос, но ответа не получил: все так же упорно, с каким-то жутким вдохновением всматривался тот в видимое ему одному и ждал, ждал... И надо было сделать усилие, оглянуться и развеять весь этот бред, рассмеявшись в бескровное лицо скопца, как вдруг откуда-то из небытия вошло в комнату:
— Ты и не можешь поверить... Только кажешься, что жив, а сам...
...и стылое декабрьское утро в пустынных аллеях, среди причудливых, словно выбеленные кораллы, деревьев, и пронзительный холод обледенелой скамьи, и сапожки на плотном желтоватом снегу. И, кроме того, необычайная тишина города и, как бы издалека, чужой ее голос в переплетении колючих ветвей, влажном тумане, в слабом мерцании нового дня, когда казалось, стоит только собраться мыслями, отыскать правильные слова — и пахнет горьковатым ветром, оплывет изморозь с чернеющих сучьев, и сгинет разом все это горестное утро... Но слова не приходили, и вместо них в пустоту аллеи рванулось отчаяние.
— Ну и ладно, считай, теперь я для тебя не существую...
И неожиданно прозвучавшее:
— Ошибаешься, не теперь — давно не существуешь... Да ты для всех уже умер.
...и снова зима, снег скрипит под ногами, и скрип этот эхом отдается в темном проулке: будто кто-то идет за тобою след в след. И вот нагонит сейчас, думал он, и мы пойдем рядом, сквозь эту морозную ночь, ставшею нашей общей судьбой. Общей, потому что живет во мне жестокая и лживая ваша правда, а вместе с ней живы и вы, и останетесь жить, пока она, наконец, не обернется истиной.



Однажды утром

В ванной она спросила себя: «А может, всего этого и не надо?»
И испугалась.
Она стояла, оглушенная грохотом бившей из кранов воды, и неподвижно смотрела на запотевшую кафельную стену.
Стало зябко ногам, но она все медлила, не решаясь ступить в обжигающе горячую воду. Это же конец всему, подумала она с каким-то внезапным отчаянием и — невольно улыбнулась: точь-в-точь то же сказала когда-то Ларка — убогая, недалекая Ларка, не умевшая выразить свое восхищение другими словами.
— Вот именно, конец всему, — повторила она вслух и, переступив бортик, медленно опустилась в зеленоватую глубину ванны.
Испуг постепенно проходил, уступая место легкому сожалению: все-таки не стоило окончательно порывать с беспутной Ларкой — мало ли кому с кем скучно; зато как хорошо было вместе удирать в глухую подмосковную деревеньку, к ее матери. Вот и сейчас можно было бы…
Выйдя из ванной, она прошла в спальню, открыла шкаф и не спеша оглядела себя в большом внутреннем зеркале. «Господи, ведь уже двое детей… интересно, а он догадается, когда увидит меня вот так?»
Потом она тщательно выбирала белье.
Одеваясь, она вдруг вспомнила, что последний номер «Здоровья» запаздывал, и позвонила на почту. Пока на другом конце провода искали затерявшийся журнал, она внимательно разглядывала пальцы на ногах — пузырек с лаком для ногтей стоял здесь же, рядом с телефоном. Нет, наконец решила она, это уже слишком.
Вернувшись в спальню, она подсела к письменному столу. В крошечной комнатке эта старая двухтумбовая развалина занимала целый простенок. Разве у нас столько лишнего места? — в который уже раз с привычным раздражением мысленно обратилась она к мужу.
Ее вообще многое раздражало в последнее время — этот громоздкий неуклюжий стол — хотя, конечно, лучше подошел бы трельяж, с большими, точно алтарь, складчатыми зеркалами над полированной тумбочкой — такой она видела у Ларки…
Семь лет в этих комнатах, подумала она, и ее захлестнуло горькое чувство обиды, столько лет — и ничего своего… Ну и пусть, теперь уже все равно.
Она посмотрела на часы — остался лишь час с небольшим.
Ладно, решила она, немного поколебавшись, возьмем такси… Тогда уже совсем скоро…
— А как все это будет? — сказала она вслух и тут же почувствовала, что краснеет. Она подняла голову, увидела напротив в зеркале свое слегка зарозовевшее лицо, и ей сделалось совсем жарко.
— Вот оно оказывается, что… — прошептало отражение и, смутившись, опустило глаза.
Некоторое время она сидела неподвижно, потом взяла тюбик помады, отвинтила колпачок и снова осторожно взглянула в зеркало. А ведь я красивая, словно впервые открывая это для себя, подумала она, и все теперь по-другому.
— Погоди, это что же — другая жизнь? — прищурилась она. И увидела, как жестко сложили ответ губы: — Да, совсем другая.
— А муж? Что станет с ним?
— Но ты же не хочешь думать об этом. Ты…
— Мне ведь еще и тридцати нет, — сказала она вслух, и, услышав одинокие эти слова в пустоте своей комнаты, почувствовала, что ей хочется плакать.
Нагло зазвенел будильник. Вздрогнув, она снова посмотрела на часы и решительно придвинула к себе зеркало.
Дрянное, мусорного вида зеркало, с облупившимися краями, на откидной деревянной подставке. Сколько раз она пыталась его выбросить, но муж не позволял — даже повздорили однажды, и он кричал ей в лицо что-то очень злое и несправедливое. Ну и вот, вдруг с непонятным ей самой злорадством подумала она, ну вот.
В правом верхнем углу зеркала была наклеена переводная картинка — летящая по небесно-голубому птица, то ли стриж, то ли ласточка.
…В тот год они впервые поехали к морю вдвоем и в киоске на набережной зачем-то купили целую пачку таких наклеек. Так что не морем, не горами и пляжем, а яркими автомобильчиками, ягодами и чудно раскрашенным зверьем с картинок запомнился тот первый отпуск. Клеили их куда попало, а последнюю муж налепил на зеркало для бритья. Вот и все, что мы увезем отсюда, сказал он тогда — и оказался прав: денег осталось только на обратные билеты. Но ей запомнилась та его неловкая, чуть смущенная улыбка, словно он извинялся за этот единственный нелепый сувенир…
Интересно, а где бреется он? — вдруг некстати подумала она, и ее палец скользнул по картинке. Кажется, у него большая квартира… Или нет?.. Она попыталась поддеть наманикюренным ногтем серпик крыла… А ведь мне хочется побывать у него, нравится думать о нем…
— Да, нравится, — как будто бросая кому-то вызов, повторила она вслух и снова провела пальцем по наклейке. — И все будет по-новому… Да и сама я уже другая.
Склонившись над зеркалом, она снова и снова вглядывалась в себя — пока еще такую знакомую, с расплывающейся тушью под глазами… К тому же эта дурацкая птичка в углу зеркала…
Стиснув задрожавшие вдруг губы, она содрала угол картинки, потом схватила со стола ластик и резко, так что хрустнуло в пальцах, вдавила его в зеркало.
— Так-то лучше, лучше… — повторяла она точно в забытьи, — так-то лучше!
И с ожесточением вминала в отражение своих глаз и губ этот твердый, но такой мягкий комочек резины, а тот скользил, скользил по стеклу, оставляя белесые следы на его ровной равнодушной поверхности.



Поздний вечер в темном октябре

...звенит на ветру. Натянут. Вибрирует. Всюду ветер. Черный глянец асфальта отражает размытые пятна фонарей. Октябрь. Это он бросил под ноги пеструю ковровую дорожку, сотканную из вчерашнего наряда дрожащих берез. Наго им. Холодно. Везде ветер. Распустил, перекрасил и вновь соткал для меня. Там, наверху, где тревожно качаются, оголяясь, вершины деревьев, холодно и ветрено. Холод и ветер над крышами. И крупные звезды с кленов на темном мундире улицы... Хотя какой улицы? Нет, улицы — они где-то там, позади, откуда доносится журчащий шелест шин. А здесь на окраине, — прямые короткие аппендиксы дворов меж длинных зданий, и темень, и уже нет скорбно выгнувших шеи одиноких фонарей. Раз нет улиц, значит и фонари не нужны. Хватит света и от подъездов. Подъезды одни в ночи притягивают меня. Там, под козырьками, фонари купаются в прохладном воздухе. Яркие фонари, теплые, под козырьками... Октябрь. А тогда был, кажется, конец марта. Да, март. И маленький сквер в центре города...
...Мощная подкова собора охватила этот последний островок, темневший корками наледи и просевшими сугробами зернистого колючего снега. Он тогда подумал: сунь руку в такой сугроб — наверняка порежешься.
Солнце коснулось купола посреди амфитеатра, и сейчас же черноватые тени, дремавшие до тех пор под его гулкими сводами, растеклись и доверху заполнили всю арену. Здесь, на небольшом пространстве зябкого островка, стало теперь как-то особенно неуютно, как может порою случиться в незнакомом городе посреди ослепительного проспекта.
Но и в сквере было многолюдно. То тут, то там стайки восторженных молодых мамаш обменивались извечными новостями, время от времени озабоченно заглядывая куда-то внутрь трепетных своих колясок; неряшливые тетки, примостившись на краешках облупленных скамеек рядом с пузатыми сумками, сидели отрешенно, с какой-то, видно, нелегкой усталой думой; здесь были и холеные пенсионеры в каракулевых шапках-пирожках, и неизбежная девица с книгой — все, кто смог на пару минут вынырнуть из сумятицы полуденного весеннего города.
Рядом, на скамейке стоял мальчик и дул в пластмассовое колечко, отрывая целую гирлянду переливчатых мыльных шаров. Появляясь из ничего, они летели, подхваченные ароматом весенней земли, в толпу на проспекте. Прохожие удивленно переглядывались: кто-то смущенно, словно боясь влажного прикосновения, прятал лицо, другие, отмахиваясь, спешили дальше. А шары поднимались все выше и выше, туда, где уже ничто не смогло бы прервать их бездумно счастливый полет. Молодые парочки, смеясь, пытались прямо на ходу поймать этих мыльных зайчиков. А ветер, еще прохладный, зародившись где-то там, в глубине сумрачной колоннады, проносясь над сквером, вбирал в себя парной запах земли, прелых трав и швырял его прямо в лицо ошалевшей от света и радости толпы...
Так пахнет земля и сейчас, осенью, поздним вечером в темном октябре, когда не знает, умереть ли или рождать вновь...
Мой подъезд. Уютный свет фонаря. Хлопает дверь, дребезжа плохо пригнанным стеклом. Ступени... ступени, ступени, ступени... как вкусно пахнет домашним печеньем... раз, два, три... все выше, и выше, и выше... Хруст песка на ступенях и неестественно яркий свет на площадке. Вокруг просторно и чисто — это холодный свет убил здесь все живое. Безжалостный свет и темный прямоугольник дверного проема. Я ступаю в него — так смело! Все, пришел туда, где еще можно спрятать себя от позднего октябрьского вечера. Главное теперь, быстро войти и включить свет в прихожей и гостиной, иначе опять станет мерещиться, что кто-то огромный затаился во всех темных углах, — мне бы только знать, кто, а там пусть себе сидит — последняя живая душа в доме. Сидит и смотрит с молчаливым укором... А порою и угрожающе.
Тогда мне становится страшно.
Зажигаю свет на кухне — запоздалые прохожие, наверное, подумают, что у меня тут уйма гостей. Еще и позавидуют. Пусть, сегодня здесь и впрямь полно народа... Створки окна чуть приоткрыты. Можно подойти и взять бинокль. В его круглых воспаленных зрачках медленно, не торопясь движутся фигуры, видно даже, как шевелятся губы — протяни только руку и... Но расстояние мстит, когда слишком уж вольно обращаешься с ним, и потому люди, погруженные в полусонную теплоту квартир, кажутся чуть неживыми. Бинокль сжимает пространство, эту непостижимую глубину позднего вечера, где беспокойный октябрь торопит нас, напоминая о скором снеге. Так быстро пролетают одиннадцать месяцев — и снова зима — так стремительно, что, кажется, все кругом только и состоит из ожидания, пока она наступит.
...Над выходящей во двор задней дверью магазина — яркая лампочка. Закрытая красная дверь, перехваченная поперек толстой железной скобой. Искрит снег под лампой и растекается мерцающей рябью в темноте. Женщина катает мальчика на санках по кругу вдоль сада. Я спрячусь. Меня невозможно будет заметить в длинном туннеле подворотни. Их подъезд в глубине двора. Мне надо осторожно подойти к нему и бросить в дверную прорезь письмо. Оно упадет прямо на пол с той стороны... Чуть слышно поскрипывает снег под ногами — фигуры потихоньку сливаются и исчезают в ночи, и я жду, пока они снова выйдут на искрящийся снег. Так тихо и звездно вокруг, что, кажется, сама вечность осудила их на это беспрестанное движение. Женщина молчит. Молчит и мальчик. Он опустил голову и застыл в этой позе, захваченный тревожной пустотой, состоящей из неясных предчувствий. А может, он уснул? Сейчас я окликну их. Возьму из шершавых рукавичек веревку, и мы пойдем в темноту. И растворимся в ней, оставив заснеженный двор с черно торчащими оледенелыми деревьями. Пусто теперь там — как будто никого не было. И никогда больше не будет.
А дома у них, в двух маленьких кружевных комнатках, необыкновенно уютных, словно убаюканных ленивой водой аквариума и урчанием котенка в углу дивана, в этих мягко-зеленоватых комнатках, прочно поселилась тревога. Он ощутил ее сразу, когда, сдвинув бесшумную портьеру, чуть смутившись, впервые шагнул сюда из темного октября... Ее мать осторожно встает и подходит к высокому буфету с резными дверцами. На столе, тускло поблескивая золотом, появляются чашки старого фарфора, одухотворенно-тонкого, почти прозрачного, с коричневой сеточкой морщин — они из одного времени.
Она же, иззябнув, прижмется щекой к светлым, уходящим под потолок изразцам, прикроет глаза и будет неподвижно стоять, наполняясь теплом. Наверное, она думает о сыне.
Мальчик в другой комнате. Он рисует: три смешных человечка и подпись — «Это я... мама... бабуля», — потом пониже, почему-то желтым карандашом: «А дядя ушел на ту сторону». И меня на той стороне с огромной круглой головой и руками-спичками. И много еще пустого места вокруг...
А глаза говорят:
— Знаешь, выбирает все-таки женщина. Ну, согласись — ведь за ней это право.
Он соглашается, но... выбирать-то она выбирает, только при несколько иных обстоятельствах.
— Это жестоко, я же не виновата, что ты у меня единственный... и другого не будет.
— Обязательно будет.
— Ну, кем ты хочешь казаться?
— Извини... Ты только постарайся понять: ну, что я сейчас могу? Ничего. Разве что через год... Через год... А там надо бы еще освоиться — укрепиться как-то в жизни.
Усталые глаза соглашаются.
— Конечно, милый. Все правильно. Но я не могу ждать так долго. Ведь несколько лет — это долго, правда? Дело-то не во мне — ему отец нужен.
— А муж?.. твой муж...
— О чем же ты говоришь? Ты уже забыл?.. так скоро?.. Я ведь знала, что ты уйдешь — рано или поздно. И ты сам это знал, еще тогда, когда подошел к нам в тот вечер, помнишь?.. — она подходит к окну, приподнимает штору, и во тьме двора я различаю дощатый стол, приткнувшийся к могучему стволу, — я сидела с Алешкой на скамейке, а ты...
— Помню.
Вспыхнувшие было глаза, тускнеют. Она садится рядом.
— А ведь ты уже раз уходил, думаешь, я не поняла тогда?
— Вот даже как?
— Да, поняла. Зачем же ты вернулся... Вошел, как ни в чем не бывало. Неужели не догадался, что я поняла? Ну, ведь знал же, а?
— Да, знал.
— И все-таки пришел снова... через два месяца.
— У тебя просто поразительная память на даты.
— Нет, просто я думаю о тебе слишком часто... А ты сочинил какую-то командировку... Ведь твой телефон уже тогда у меня был — видишь, как просто и... пошло. А ты, наверно, голову ломал — думал: кто это молчит в трубку.
— Видишь ли, я действительно уезжал, только не на два месяца — всего несколько дней... Но почему... почему ты ничего не сказала?
— А зачем говорить?.. И зачем ты вернулся тогда?
— А я люблю оглядываться назад — вдруг что-нибудь позабыл! Оглянешься — и точно: вот что-то и еще что-то оставил позади.
— Что же ты хотел подобрать здесь?
— Не заставляй меня говорить гадости.
— А что тебя останавливает? Не стесняйся.
— Уж очень удачный ответ на язык просится, но, думаю, ты обидишься.
— И правильно, не надо... Уходи, милый, уходи сейчас...
Желтая полоска света слегка колышется, растягивается, снова опадает, съеживаясь как шагрень — остается лишь узкая бледная щель на стене... Это осенний вечер вытанцовывает полосками гардин. Терпкий вечер в позднем октябре, его скользящая мелодия вся наполнена запахами. Пронзительными запахами темного октября.
Запах. Кто может передать нам его очарование? Смотрите, как мастерски изображен подсолнух, кажется, художник всего себя вложил в этот бесхитростный цветок, но вы не почувствуете, не вспомните, как пахнет его нагретый солнцем жесткий ворсистый стебель. Но вот, проходя мимо весеннего газона, вы сорвете украдкой желтую шляпку одуванчика и, растирая ее меж пальцев, всей грудью вдохнете запах прошлого, увидев вдруг, как ступает омытым майским утром на опушку уже незнакомый вам мальчик, опускается на колени, посреди золотых солнечных капель, мягко раздвигает пушистую подушечку, наклоняется... и лишь тогда вы радостно поймете — вот он, искренний и неповторимый!
...За стеклом полощет ветер. В октябре можно купаться на ветру: лечь, раскинув руки, на тугие его струи и плыть, чуть покачиваясь, вместе с фонарями в холод и вышину, в невозвратную свежесть позднего вечера в темном октябре. Раскрыть рот и наполниться настоянным ветром, и снова, и снова пить, захлебываясь от восторга и грусти... Подождите, сейчас мы пойдем туда... Сейчас... нет, нет — не стоит прикрывать окно — мы же скоро вернемся, правда?.. Жена? Она давно спит. Вы еще не видели ее югославскую спальню? Ни капли полировки! Нет? Ну, в следующий раз. А знаете, как она спит? Головой меж двух подушек, словно «гамбургер». Так ее не тревожит поздний вечер в темном октябре. Иногда я осторожно заглядываю внутрь, в ее темное убежище, и вижу, как счастливо улыбается она во сне. Я-то знаю — это наш старшенький... Уже полгода не видели. Нет, давно не рисует. Он работает по мозаике. Вам приходилось встречать такие панно? Ну, так вот он у нас нарасхват. Что?.. Деньги немалые... Послушайте, я вдруг начинаю беспокоиться за него. Случается, посмотрит он этак, в сторону... мимо тебя... ну, в окно, что ли... а в глазах все искорки — редкие такие — точно брызги золотые. Мелькнут, знаете ли, и все, нет их вовсе — пропали. Конечно, надо бы потолковать с ним... ну, так... вообще... Предупредить, что ли... Я понимаю, где уж там... Дети. А способности были — это верно, да что поделаешь... Ну, все? Тогда пошли. Скорее на улицу, где поздний вечер в темном октябре хочет утешить нас... и очень печалится от своего бессилия.



Михаил Миронов (1953-2006) — прозаик. Родился в Москве. В 1976 году окончил факультет биологии и географии Московского педагогического института. Рассказы публиковались в журнале «Свет», в русско-английской газете «Эхо» и в антологии короткого рассказа второй половины 20-го века «Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе» (М.: Новое литературное обозрение, 2000). Опубликовал переводы стихов Джима Моррисона в журнале «Иностранная литература», а также в книге «Джеймс Дуглас Моррисон. Стихотворения» (М.: Третья волна, 1999).